Счастливые долины юга,- там Ковры лугов, акаций ароматы, И теплый пар возделанных садов, И млечное, ..
.. и она... она пришла вчера и она... это посылка, это посылкадля миссис... миссис Райл... и она выглядит, будто она пришла... Мэгг! - Малыш, что случилось? - Мэгг, Мэгг, Мэгг...
Кроме того, такой ящик хорошо вентилируется, он легок и удобен. Тем, кто намерен длительное время пользоваться одним и т..
МИТРОФАН ПРОСТАКОВ, ПЕТР ГРИНЕВ, ДЕНИС ФОНВИЗИН...
Некто насмеялся чужеземцу, что у них за морем нет хороших язычных учителей. Тот ему доказал: "Потому что у вас наши перукмахеры, кучеры и цирюльники часто бывают почетными учителями".
"Письмовник" Николая Курганова
ЧЕЛОВЕК С ПЕРЛАМУТРОВЫМИ ПУГОВИЦАМИ Денис Иванович Фонвизин родился 3 апреля 1745 года... Это безыскусное начало ничем не хуже других, и я ничего бы не имел против того, чтобы так и открыть книгу. Смущает, однако, несколько обстоятельств. Во-первых, в этой фразе несомненно лишь то, что - родился. И что звать Денисом Ивановичем, не иначе. Дата рождения в точности неизвестна. С фамилией тоже неясности. Во-вторых, сами по себе эти неясности не случайны. Дело не в отдельной личности отдельного сочинителя, а в характере века. В-третьих... хотя и "во-вторых" и "в-третьих", по сути, лишь вариации того, что "во-первых": неполнота наших сведений о человеке, жившем в отдаленном от нас и не совсем разгаданном нами столетии, неполнота, дающая о себе знать уже в самой первой строке его жизнеописания, естественно, рождает о Фонвизине легенды. Впрочем, полуприключенческое слово вовсе не означает, будто о Денисе Ивановиче судачат, спорят, домысливают, - напротив, все порою кажется даже слишком простым. Ясным. Привычным. Легенда зародилась давно. Писатель, появившийся на свет всего семнадцатью годами после того, как Фонвизин сошел в могилу, ввел его в ряд своих персонажей: "- Право, мне нравится это простодушие! Вот вам,- продолжала государыня, устремив глаза на стоявшего подалее от других средних лет человека с полным, но несколько бледным лицом, которого скромный кафтан с большими перламутровыми пуговицами показывал, что он не принадлежит к числу придворных, - предмет, достойный остроумного пера вашего! - Вы, ваше императорское величество, слишком милостивы. Сюда нужно по крайней мере Лафонтена! - отвечал, поклонясь, человек с перламутровыми пуговицами. - По чести скажу вам: я до сих пор без памяти от вашего "Бригадира". Вы удивительно хорошо читаете! Однако же, - продолжала государыня, обращаясь снова к запорожцам..." - и так далее. Портрет, набросанный Гоголем, похож - и не похож. Человек средних лет... Пожалуй, так. Правда, "Бригадира" Фонвизин написал двадцати пяти лет от роду, "Недоросля" - тридцати семи, а в пору, Гоголем изображенную, великая комедия явно еще не сочинена. Но в те времена были свои представления о возрасте, и человека, которому было далеко до пятидесяти, вполне могли назвать стариком. Даже - старцем. Полное и бледное лицо... Увы, Денис Иванович смолоду жестоко мучился головными болями, сильно был близорук, рано облысел, жаловался на несварение желудка, - не говорю уж о роковом параличе, сведшем его в могилу, раннюю даже по тогдашним понятиям. "Вы удивительно хорошо читаете!" О да, этим он весьма был прославлен, читал свои комедии в лицах не то что как актер - как целая труппа. Правда и то, что "Бригадиром" Екатерина осталась довольна - в отличие от "Недоросля" (хотя и его благожелательная легенда пробовала вовлечь в свои роскошные пределы; Пушкин писал: "Недоросль", которым некогда восхищалась Екатерина и весь ее блестящий двор..." Но чего не было, того не было). Скромный кафтан... Перламутровые пуговицы - стало быть, не чета бриллиантовым или золотым; да и они, как видно, столь броски на невидной одежде Фонвизина, что способны стать его отличительным признаком: "человек с перламутровыми пуговицами"... Вот это уже выдумка, и с расчетом. На самом-то деле Денис Иванович отличался, пожалуй, даже кричащим франтовством и, хвастаясь своими нарядами, случалось, оказывался напыщенно-комичен - по крайней мере с нынешней точки зрения: "Я порядочно ходить люблю... Хочу нарядиться и предстать в Италию щеголем... G'est un senateur de Russie! Quel grand seigneur! {Это русский сенатор! Какой знатный вельможа! (франц.).} Вот отзыв, коим меня удостоивают; а особливо видя на мне соболий сюртук, на который я положил золотые петли и кисти... Жена и я носим живые цветы на платье... В рассуждении мехов те, кои я привез с собою, здесь наилучшие, и у Перигора нет собольего сюртука. Горностаевая муфта моя прибавила мне много консидерации" - так кичится наш путешественник перед французами, свысока глядя на их одежку, для русского непривычно простоватую. И то сказать: "...тот почитается здесь хорошо одетым, кто одет чисто". Ну, не чудаки ли? А бриллианты, скажите на милость, "только на дамах"! Вообще, раз уж пришлось к слову, Денис Иванович, что называется, пожить любил. Был и волокитою, и гурманом, и хлебосолом. Притом умеренностью ни в чем и никак не отличался, расплатившись после здоровьем и состоянием. Молва охотно сберегла анекдот, как, обедая у своего друга и покровителя... нет, учитывая характер века, лучше сказать: покровителя и друга - Никиты Ивановича Панина, он взял себе к супу пять больших пирогов (вот они, Митрофановы подовые "не помню, пять, не помню, шесть"). "- Что ты делаешь! - вскричал будто бы Никита Иванович.- Давно ли ты мне жаловался на тяжесть своей головы? - По этой самой причине, ваше сиятельство, и стараюсь я оттянуть головную боль, сделав перевес в желудке". Да и сам Фонвизин в заграничных письмах тщательно аттестует ресторации и трактиры, демонстрируя ворчливую привередливость, ругая то поваров, то столовое белье, то порядок прислуживания за обедом (опять французы не угодили: все у них слишком скромно, просто, бедно). Правда, поварня французская, как и нюрнбергское пирожное, отмечена благосклонно... Может, все это пустяки - и фонвизинская привычка к размаху и гоголевская поправка? Как посмотреть... Гоголь рисует самое Скромность. Самое Умеренность. Набрасывает, - а точнее, выводит, ибо в едва мелькнувшей фигурке великого предшественника заметны выверенность и обдуманность, - образ нечестолюбивого, сдержанно-достойного сочлена екатерининского окружения, сама отчужденность которого ("подалее от других... не принадлежит к числу придворных...") осторожна и соразмерна. Скромный камешек в царском венце, выгодно оттеняющий пышность прочих каменьев и сам от них выгодно отличающийся; перламутр среди алмазов и сапфиров; литератор совершенно в духе девятнадцатого века, учтиво и чуть иронически отстраняющийся от монарших милостей и советов: "Вы, ваше императорское величество, слишком милостивы. Сюда нужно по крайней мере Лафонтена!" То есть: извольте для сего дела поискать других, ваше императорское величество. Как это непохоже на человека, бывшего характернейшим типом своего странного века, воплотившего и возвышенность его и то, что мы, нынешние, готовы поспешно признать низостью; являвшего собою скопище неумеренных страстей, личных и политических; льстеца и смельчака, язвительного остроумца с несносным характером и честолюбца, рвавшегося не от двора, а ко двору, в круг тех, кто делал политику и историю... словом, как непохож человек с перламутровыми пуговицами на подлинного Фонвизина. Как скромный кафтан на соболий сюртук. Сегодня мы знаем его лучше, чем те, кто был моложе его лет на шестьдесят-сто. Изучены архивы, дотошно собраны свидетельства современников, и совсем иное дело писать после книги Петра Андреева Вяземского "Фон-Визин", после работы Ключевского о "Недоросле", после академика Тихонравова, после современных исследователей, прежде всего - превосходнейше изучивших дело Г. П. Макогоненко и К. В. Пигарева {См.: Макогоненко Г. П. Денис Фонвизин. М.-Л., Гослитиздат, 1961; Пигарев К. В. Творчество Фонвизина. М., Изд-во АН СССР, 1954.} И все-таки много провалов, пробелов, пустот. Надеясь, что биография Грибоедова будет написана и свидетельства знавших его не уйдут вместе с ними, Пушкин все-таки был грустен и скептичен: "Мы ленивы и нелюбопытны..." Для скепсиса имелись основания - хотя бы судьба Фонвизина; отчаявшись расследовать ее в подробностях, Вяземский записывал в той же печальной интонации, теми же безнадежными словами: "Наша народная память незаботлива и неблагодарна..." Александр Сергеевич помогал Петру Андреевичу, но добыча была невелика: "Вчера я видел кн. Юсупова и исполнил твое препоручение: допросил его о Фонвизине, и вот чего добился. Он очень знал Фонвизина, который несколько времени жил с ним в одном доме. C'etait un autre Beaumarchais pour la conversation {В разговоре это был второй Бомарше (франц.).}. Он знает пропасть его bоn mots, да не припомнит". Всего три-четыре десятилетия прошли со дня кончины Фонвизина, когда Вяземский взялся писать его биографию, но они оказались решающими. Даже младшие современники умирали. Впрочем, и сам Вяземский доверил читателю далеко не все из добитого им, посчитав, что не настало время, да и нравы девятнадцатого столетия, сравнительно чопорного, не располагали к тому, чтобы разглядывать нестесняющуюся наготу века восемнадцатого. И вот, если жизнь Пушкина мы можем восстановить почти по дням (не только его, но и меньших братьев, хоть того же Вяземского), то о Денисе Ивановиче сегодняшний автор сообщает с сожалением: "Сведения о жизни и занятиях Фонвизина в 1767-1768 годах не сохранились". Два года вон из исторической памяти. И только ли эти два? С Грибоедовым-то подобного не случилось. Не то чтобы Пушкин понапрасну сетовал, - конечно, многое протекло сквозь вялые пальцы современников, но многое и зацепилось. Но если кому-нибудь пришло в голову издать традиционный сборник "Фонвизин в воспоминаниях современников", получилось бы нечто донельзя худосочное. Что делать, сказалось различие веков, пушкинского и фонвизинского. Иерархическое восемнадцатое столетие, в котором и иерархия была особой: ценилась не только высота ступени, но характер лестницы, и подъем на Парнас в сравнение не шел с подъемом на Олимп, - оно молчаливо поощряло нелюбопытство и неблагодарность. Молчаливо в самом прямом смысле - путем умолчания. Что ж, век ограбил, век пусть и возместит. Пробелы в биографии писателя может заполнить жизнеописание его эпохи и тех ее деятелей, которых она выставляла напоказ; порою нам придется разглядывать Дениса Ивановича косвенно, через невольное посредство тех, в чью тень ему случалось попадать... в тень опять-таки в смысле самом прямом и полном, дурном для нас и подчас хорошем для Фонвизина: она скрыла многие подробности его жизни, зато была и благодатна, ибо защищала от жара неприязненной вышней власти. Без биографии века тут не обойтись, тем более что Фонвизин - спутник его, у них общие вехи. Открывается Московский университет, и он среди самых первых, рядом с Потемкиным и Новиковым входит в класс его гимназии. Вступив в литературную жизнь как раз тогда, когда писатели тужились родить истинно русский театр, создает, по словам Никиты Панина, "в наших нравах первую комедию". Оказывается в центре борьбы за власть между Екатериной и ее своевольно отстраненным сыном, - даже личная судьба Фонвизина зависит от исхода драки. Реально, хоть и подчиненно, участвует в создании российской внешней политики. Разочаровывается и гибнет вместе с последними надеждами на благую волю императрицы. Фонвизину было восемнадцать, когда Екатерина взошла на трон; он умер за четыре года до ее смерти, и судьбы их пересекались прямо, притом отнюдь не так идиллически, как это выглядит под веселым пером молодого Гоголя. Высвобождаясь из-под обаяния всепримиряющей легенды, Пушкин скажет сурово и жестко: "Княжнин умер под розгами - и Фонвизин, которого она боялась, не избегнул бы той же участи, если б не чрезвычайная его известность". Итак, пусть пробелы в жизни Дениса Ивановича восполнит жизнь века. ... Моя книга - попытка написать портрет сочинителя Дениса Фонвизина. Определить характер. Высмотреть в истории живое человеческое лицо, вернее, ряд изменений лица - не волшебных, увы: вот обнадеженный первыми начальственными ласками пухлячок-удачник бодро ступает на торную стезю; вот открываются перед ним пути уже не торные, сулящие возвышение, от которого голова идет кругом; вот иллюзии меркнут, а голова кружится уж не от успехов, а от пришедших с неудачами болезней; вот... и т. д. Соответственно в книге будет все, что положено биографическому жанру: хронология от рождения до смерти, детство, отрочество и юность, любовь и женитьба (не вполне совпавшие), путешествия и политика, дела государственные и имущественные, болезни и прочие беды - в той мере, в какой позволит количество сведений, сбереженных историей. Но портрет _п_и_с_а_т_е_л_я_ - нечто совсем особенное. Писатель всю свою жизнь пишет автопортрет на фоне эпохи и мироздания, даже если такая задача ему и в голову не приходит. Лев Толстой ворчливо удивлялся самонадеянности биографов, намеревающихся понять его, тогда как он сам себя понять почти не в силах, - а он-то, Толстой, только и делал, что познавал себя и воплощал собственную душу, доверяя ее не только дневникам, но и Пьеру, Андрею Болконскому, Левину: сколько в них самого Толстого! Что же сказать тогда о Фонвизине, создателе монстров? Неужто он, его душа, его судьба хоть как-то воплотились в Скотинине, Простаковой, Митрофане? Да, воплотились, и толстовский скепсис не должен сдерживать мысль биографа. Фонвизин тоже первоисследователь собственной судьбы. Первосоздатель своего портрета. Он, художник, сообщает нам о себе самые достоверные сведения. Их надо разглядеть. Иначе и нельзя, впрочем: во-первых, в силу вышеизложенного (скудость фактов) у нас просто нет иного выхода, как время от времени углубляться непосредственно в сочинения Фонвизина в поисках ответа на тот или иной вопрос. А во-вторых, если такая возможность есть, то грех ею не пользоваться. Потому хотя бы, что из русских литераторов первым предоставил ее своим читателям именно он, Фонвизин. Рядом с Державиным. В век торжества классицизма, сражавшегося с индивидуализмом, но посягавшего и на индивидуальность, писателя ли, персонажа ли его, Фонвизин все-таки сумел выразить себя ясно и на удивление полно. "Моя книга в такой же мере создана мною, в какой я сам создан моей книгой", - писал старинный мудрец, которого в России той поры именовали Михайлою Монтанием, и сочинитель "Недоросля" мог бы повторить его слова о себе. И - о своем "Недоросле". Именно о нем. "С_о_ч_и_н_и_т_е_л_ь_ "Н_е_д_о_р_о_с_л_я" - вот как я озаглавил бы эту книгу, если б название ее не было наперед задано принадлежностью к серии. Может быть, имея в виду отдельную свою задачу, удлинил бы заглавие в духе старинных титулов: "... или Русский человек второй половины восемнадцатого века". Фонвизин - это "Недоросль". Он стал собою, Фонвизиным, написав "Недоросля", как Грибоедов стал Грибоедовым, написав "Горе от ума", а не "Студента" или "Молодых супругов". Комедия "Бригадир", повесть "Каллисфен", письма из Франции - все это отменно, но даже они для нас комментарий, окружение, свита: вот что взошло на той же почве, вот что вывела рука, сотворившая "Недоросля". Денис Иванович и сам осознал свою неотдельность и как бы зависимость от детища: уже при нем "Недоросль" успел зажить столь самостоятельно, что не было нужды рекомендовать его как "сочинение г. фон-Визина"; сам автор рекомендовался публике "сочинителем Недоросля". Этим полупсевдонимом, звучавшим более веско, чем родовое имя, он и назвался, объявляя об издании журнала "Друг честных людей, или Стародум". Не комедия состояла при маститом сочинителе, а он при ней. Герои, выведенные в мир родительской рукою, более не нуждались в поддержке, но жили и размножались, плодя подражания: "Митрофанушкины именины", "Сватовство Митрофанушки", "Митрофанушка в отставке". Фонвизин умер, был погребен, а в комедии автора, который самою своей фамилией словно бы решился заявить о намерении копировать покойного комика, - в комедии А. Д. Копиева "Обращенный мизантроп, или Лебедянская ярмарка" все еще разочаровывался в жизни и воскрешался любовью резонер Правдин, и Митрофанова "мама" Еремеевна вспоминала о былом: Ища у покойного дядюшки-та, как я ходила в ключах, да была мамою Митрофана-та Терентьича, так тогда труда-та было и больше". И рассказывала о настоящем: Митрофан женился-таки, и - "барыня у него, дай бог здравствовать! такая дородная, такая плотная, а такая ж, как он, живут себе да денежки копят". Что-то похожее, кстати, будет и в моей книге. Она - о судьбе Фонвизина, о людях, его окружавших, о времени. И о персонажах его, да, и о них тоже. Митрофан, Стародум, Простакова войдут в мир, в котором обитали сам Денис Иванович и Никита Панин, императрица Екатерина и поэт Державин. Герои "Недоросля" разбредутся по этим страницам, заглядывая даже в главы, так сказать, чисто биографические, дабы в нужный момент помочь автору книги объяснить то или иное историческое лицо, нечто понять - либо в душе их создателя, либо в характере всех их породившего прелюбопытного столетия. Это не значит, что Стародум завернет покалякать к Панину, а Простакова, как Салтычиха, предстанет пред грозным царским судом, но ежели б такое понадобилось, и оно стало бы возможно - по причине, о которой сейчас поговорим. А пока, заканчивая эту главку-предуведомление, начнем помаленьку продвигаться к юному Денису Фонвизину, к первым ступенькам его биографии, - продвигаться через Митрофана и ему подобных; глядишь, и наберемся от них сведений, без которых ни Фонвизина не понять, ни взрастившей его системы тогдашнего российского воспитания. Не станем торопиться, - чтобы встретиться с интересующим нас отроком Денисом, будучи уже несколько подготовленными к встрече.
ПО-ФРАНЦУЗСКИ И ВСЕМ НАУКАМ... Сегодня "Недоросль" не совсем то, чем был в пору, когда его разыграли в деревянном театре на Царицыном лугу, нынешнем Марсовом поле и публика "аплодировала пиесу метанием кошельков" (был такой обычай). Пожалуй, сегодня он даже совсем не то. Нынче он - тюзовская комедия, ставшая такою прежде, чем возникли тюзы; больше восьмидесяти лет назад Василий Осипович Ключевский сожалел, что "Недоросля" "обыкновенно дают в зимнее каникулярное время и когда он появляется на афише, взрослые говорят: это - спектакль для гимназистов и гимназисток". Драматически сожалеть, может, и не стоит: удел пьесы, не назначавшейся детишкам, но ими присвоенной, - наипочетнейший удел сказок Пушкина, "Робинзона" и "Гулливера", романов Вальтера Скотта, Дюма, да и Гюго, а отчасти даже "Дон Кихота"; такая судьба говорит о ясности замысла и о полноте воплощения, о счастливой крупности характеров и о классической незамутненности языка: чего лучше? И все-таки... "Недоросль", воспринимаемый как учебная пьеса, многое теряет. Иногда - почти все: педагогическая притча, наглядное пособие, дразнилка для второгодников, "не хочу учиться, хочу жениться". Типы подменены масками: по сцене мечется престарелая Простакова, рявкает свиноподобный Скотинин, помесь карикатурного урядника с плакатным кулаком, занудно талдычат Стародум и Правдин, неуклюже переваливается толстенный Митрофанушка. Вот с него и начнем... Митрофан "слишком засмеян", - укоризненно писал Ключевский. Да, слишком, и дело, может быть, в том, что послефонвизинская сатира, Гоголь, Сухово-Кобылин, Щедрин, приучила нас к гиперболе и гротеску. Но Фонвизин-то - иной, и не зря сам Гоголь - на этот раз не в "Ночи перед рождеством", а в "Выбранных местах" - как раз и ухватил решающее различие между сочинителем "Недоросля" и автором "Носа": "Все в этой комедии кажется чудовищной карикатурой на все русское. А между тем нет ничего в ней карикатурного: все _в_з_я_т_о_ _ж_и_в_ь_е_м_ _с_ _п_р_и_р_о_д_ы..." {Чтоб не испестрять цитаты скобками и оговорками, сразу замечу: разрядка на страницах книги всюду моя, курсив же принадлежит тем, кого цитирую.} То же самое скажет Пушкин; скажет о другой фонвизинской вещи, но оговорится при этом, что она "достойна кисти, нарисовавшей семью Простаковых": "Всё это, вероятно, было с_п_и_с_а_н_о_ _с_ _н_а_т_у_р_ы". Гоголю и Пушкину вторит Белинский: "Его дураки очень смешны и отвратительны, но это потому, что они не создания фантазии, а слишком верные с_п_и_с_к_и _с_ _н_а_т_у_р_ы..." Точнее, не совсем вторит. В его голове уже произошла переоценка сатирических ценностей, восторжествовала новейшая манера, именно гоголевская, и вот уж персонажи Фонвизина кажутся с_л_и_ш_к_о_м_ в_е_р_н_ы_м_и списками. Слишком - ибо куда Митрофану до Хлестакова и до Ноздрева - Скотинину? Что ж, чем более запальчивости, тем яснее проступает все та же мысль: Фонвизин, уверяет Белинский, "был в своих комедиях больше даровитым копиистом русской действительности, нежели ее творческим воспроизводителем". Так сказать, предтечею собственного подражателя Копиева... Уничижение задело бы Фонвизина. Сама мысль - вряд ли. Вот он восхищается парижскою комедией: "Нельзя, смотря ее, не забываться до того, чтоб не почесть ее истинною историею, в тот момент происходящею. Я никогда себе не воображал видеть подражание натуре столь совершенным". У каждого века свои представления о натуральности изображения. Станиславский убирает четвертую стену, чтобы зритель очутился среди героев пьесы, и для него действие той комедии, которой не мог нахвалиться в Париже Денис Иванович, не вершина сценического реализма. Но как забыть, что сам Фонвизин и, главное, первые его зрители видели в "Недоросле" либо в "Бригадире" не дерзкий вымысел, но "натуру"? Никита Панин так и сказал ему после чтения "Бригадира": "Я вижу, что вы очень хорошо нравы наши знаете, ибо Бригадирша ваша всем родня; никто сказать не может, что такую же Акулину Тимовеевну не имеет или бабушку, или тетушку, или какую-нибудь свойственницу". О сочинителе "Недоросля" мы, к несчастью, знаем не слишком много. О самом "Недоросле" - наоборот, слишком много. Вернее сказать, знаем его слишком давно. На многих персонажах от древности кора наросла, они окружены сценическими предрассудками; вот пример простейший. Сколько лет Простаковой? Не знаю, что ответит читатель "Недоросля"; зритель почти наверняка скажет: старуха. Сильно, во всяком случае, немолода. Но почему? Митрофану шестнадцатый год. В ту эпоху ранних браков мать могла родить его лет семнадцати. Если так, ей чуть более тридцати - только-то. И уж никак не более сорока. Конечно, тогда, да и позже иначе считали годы и иным было самоощущение; вот Толстой пишет о матери Наташи Ростовой: "Однажды вечером, когда старая графиня, вздыхая и кряхтя, в ночном чепце и кофточке, без накладных буклей и с одним бедным пучком волос, выступавшим из-под белого коленкорового чепчика...". И еще: "...трясясь всем телом, засмеялась добрым, неожиданным старушечьим смехом". А ей всего-то в ту пору лет около пятидесяти, - что это по нынешним понятиям? Правда, графиня Ростова изнурена детьми, их у нее было двенадцать. У Простаковой - один. Вернее, один выжил, а рожала она, может быть, несчетно: мать ее, бывшая из "роду Приплодиных", родила восемнадцать чад, да все почти померли. В нашем театре укоренилась странная привычка, сейчас, кажется, изживаемая помаленьку. Женские роли классического репертуара играются с большим возрастным походом - лет на двадцать, тридцать, и вот Глумов ухаживает за шестидесятилетней Мамаевой, а семидесятилетняя Раневская рвется к любовнику в Париж. В булгаковском "Театральном романе" режиссер Иван Васильевич, прикидывая, как бы распределить среди корифеев своей труппы роли новопринесенной пьесы, предлагал потрясенному автору юную невесту превратить в пожилую мать. Право, он достаточно деликатен: другие бы просто дали юную роль пожилой актрисе. Такая несуразица, впрочем, заметна любому зрителю: одни терпят, ссылаясь на условность искусства, другие смеются, но никто не начинает всерьез верить, будто страсть той же Раневской и у Чехова противоестественна, как страсть старухи Екатерины к юным фаворитам. И совсем другое дело, когда речь о ролях, где актрисе не приходится влюбляться. Простакова. Кабаниха. Васса Железнова... Вот традиционно старушечьи роли, настолько традиционно, что произошел сдвиг уже и в нашем сознании - нам кажется, что так и должно быть. Не говоря о простом подсчете, который и тут принуждает нас отобрать у этих бой-баб приписанные им десятилетия, - как меняются сам характер роли, мотивировки поступков, представление о темпераменте! Простакова - женщина все еще бушующих страстей, вернее, теперь уже монострасти: к сыну. Может быть, она жертва принятого порядка поместных браков: кто тогда думал о любви? Думали о том, как бы приумножить или объединить земли. Только ей выпало не самой быть забитой, а забить мужа, тряпку и фетюка. Вот и бушует она в своем поместье, тратя неистраченное на бурное обожание сына и на крутую расправу с дворовыми, - между прочим, Дарья Салтыкова, знаменитая Салтычиха, овдовела что-то около двадцати пяти лет от роду, а челобитная была подана на нее жертвами ее изуверства в пору, когда ей было тридцать два. Разве не иначе станем мы смотреть на такую Простакову? За нею - не просто скверный нрав, проявляющийся то комически, то жутко, а судьба - человеческая, социальная, сословная. То же и с Митрофаном. Кто он? Байбак? Неуклюжий увалень? Набитый дурень? Ничего подобного. "Митрофан размышляет по-своему находчиво и умно, только - недобросовестно и потому иногда невпопад" (снова - Ключевский). И в самом деле, даже хрестоматийно-комическая сцена экзамена о том говорит. "П_р_а_в_д_и_н. Дверь, например, какое имя: существительное или прилагательное? М_и_т_р_о_ф_а_н. Дверь, котора дверь? П_р_а_в_д_и_н. Котора дверь! Вот эта. М_и_т_р_о_ф_а_н. Эта? Прилагательна. П_р_а_в_д_и_н. Почему же? М_и_т_р_о_ф_а_н. Потому что она, приложена к своему месту. Вон у чулана шеста неделя дверь стоит еще не навешена: так та покамест существительна". Не всякий, не зная ни аза, проявит такую способность на ходу изворачиваться. Выучить проще, чем оказаться остроумным, как сам Фонвизин. Невежда? Конечно. Но не дурак, нет: ни в умении подластиться к матери, ни в роковой сцене похищения Софьи, когда Митрофан проявляет и, так сказать, организационные способности. Вообще, судя по всему, он - ражий парень, взросший на добрых хлебах, в котором кровь "резво скачет и кипит": недаром забродила в нем мысль о женитьбе. Он - непоседа, что особо оговорено ремарками: "Митрофан, стоя на месте, перевертывается", чем и заслуживает льстивое, но не лживое одобрение Вральмана: "Уталец! Не постоит на месте, как тикой конь пез усды. Ступай! Форт!" Передвигается он, переполненный "существительной", не приложенной к месту энергией, чаще всего бегом; вот и после Вральманова "Форт" следует ремарка "Митрофан убегает". А напуганный перспективой лечения и, стало быть, неподвижности, он поспешно обрывает мать: "Нет, нет, матушка. Я уж лучше сам выздоровлю. Побегу-тка теперь на голубятню, так авось либо..." Короче говоря, этот тюзовский лжеувалень вполне мог бы сказать о себе словами другого деятельного бездельника, Петруши Гринева: "Я жил недорослем, гоняя голубей и играя в чехарду с дворовыми мальчишками. Между тем минуло мне шестнадцать лет. Тут судьба моя переменилась". Всё, решительно всё совпадает: голубятня, возраст, перемена судьбы и характер перемены. "Пошел-ко служить..."- говорит Митрофану Правдин. "Пора его в службу", - решает старик Гринев. Знаю, кого-то это сравнение обидно царапнет: что общего между Митрофаном, превратившимся в постыдное нарицание, и Гриневым, который после покажет себя так славно? Но об этом "после" после и поговорим, а _п_о_к_а_ общего много, да и дерзость сопоставления - не моя. Все тот же Ключевский (которого я часто поминаю особенно потому, что он если не считать Вяземского и его "Фон-Визина", автор самой блестящей работы о "Недоросле") вообще увидел в них одно-единственное явление, один исторический тип - русского недоросля XVIII века, дворянского сына, еще не доросшего до вступления в службу (при Петре "недоросль" становился "новиком", то есть начинал служить пятнадцати лет, в 1736 году ему разрешили жить дома до двадцати). И даже спел недорослю едва ли не дифирамб, возвысив его, дворянчика средней руки, над отпрыском богатого или знатного семейства, коему прямая дорога лежала в гвардию: "Скромнее была судьба наших Митрофанов. Они всегда учились понемногу, сквозь слезы при Петре I, со скукой при Екатерине II, не делали правительство, но решительно сделали нашу военную историю XVIII в. Это - пехотные армейские офицеры, и в этом чине они протоптали славный путь от Кунерсдорфа до Рымника и Нови. Они с русскими солдатами вынесли на своих плечах дорогие лавры Минихов, Румянцевых и Суворовых. Пушкин отметил два вида недоросля или, точнее, два момента его истории: один является в Петре Андреевиче Гриневе, невольном приятеле Пугачева, другой - в наивном беллетристе и летописце села Горюхина Иване Петровиче Белкине, уже человеке XIX в., "времен новейших Митрофане". К обоим Пушкин отнесся с сочувствием. Недаром и капитанская дочь М. И. Миронова предпочла добродушного армейца Гринева остроумному и знакомому с французской литературой гвардейцу Швабрину. Историку XVIII в. остается одобрить и сочувствие Пушкина и вкус Марьи Ивановны". Историк - не пехотный офицер. Он - полководец. Оп озирает поле сражения с высоты, а то и на карте; он мыслит не человеческими, а тактическими единицами. Оттого Ключевский размашисто минует вопрос о разности художественных задач Пушкина и Фонвизина; Митрофана и Петрушу сроднил для него их общий исторический прототип. Однако вот что занятно: если даже вглядываться в _л_и_ц_а_ обоих недорослей, - все равно они почти двойники. Конечно, до времени. До перемены судьбы. Не удивительно: поместное воспитание неизбежно лепило общие черты. Да и само было всюду примерно одинаковым. "Сколько дворян отцов, которые нравственное воспитание сынка своего поручают рабу крепостному! Лет через пятнадцать и выходит вместо одного раба двое, старый дядька да молодой барин". Гневливые слова Стародума произнесены в доме Простаковых, но словно бы прямо обращены к другому дворянину-отцу, к Андрею Петровичу Гриневу. Это ведь он до двенадцати лет держал сына на руках стремянного Савельича, пожалованного в менторы за трезвое поведение. О нравственном результате говорить не станем, заметим лишь, что не один Савельич, но и сама Арина Родионовна, верная раба и потатчица барским прихотям (на то и баре, чтоб велеть, на то холопья, чтоб подчиняться), не могла влиять на характер своего Сашеньки только благотворно. О результате учебном и говорить незачем, все сказано самим Петрушей: "Под его началом на двенадцатом году выучился я русской грамоте и мог очень здраво судить о свойствах борзого кобеля". Тут уж и господам Гриневым и господам Простаковым хватило разумения, что ни осведомленность в делах псарни, ни уроки "мамы" Еремеевны не помогут недорослю выдержать экзамен в Герольдмейстерской конторе Сената. Спохватившись, тряхнули мошной и наняли "настоящих" учителей: "По-французски и всем наукам обучает его немец Адам Адамыч Вральман. Этому по триста рубликов на год. Сажаем за стол с собою. Белье его наши бабы моют. Куда надобно - лошадь. За столом - стакан вина. На ночь сальная свеча, и парик направляет наш же Фомка даром. Правду сказать, и мы им довольны... Он робенка не неволит". "Уж не пародия ли он", этот учитель, на поверку оказывающийся учером? Куда там! "Бопре в отечестве своем был парикмахером, потом в Пруссии солдатом, потом приехал в Россию pour etre outchitel {Чтобы стать учителем (франц.).}, не очень понимая значение этого слова. Он был добрый малый, но ветрен и беспутен до крайности. Главною его слабостию была страсть к прекрасному полу; нередко за свои нежности получал он толчки, от которых охал по целым суткам. К тому же не был он (по его выражению) и врагом бутылки, то есть (говоря по-русски) любил хлебнуть лишнее. Но как вино подавалось у нас только за обедом, и то по рюмочке, причем учителя обыкновенно и обносили, то мой Бопре очень скоро привык к русской настойке и даже стал предпочитать ее винам своего отечества, как не в пример более полезную для желудка. Мы тотчас поладили, и хотя по контракту обязан он был учить меня по-французски, по-немецки и всем наукам, но он предпочел наскоро выучиться от меня кое-как болтать по-русски, - и потом каждый из нас занимался уже своим делом. Мы жили душа в душу. Другого ментора я и не желал". Эти-то - двойники без всяких оговорок. Оба наняты обучать "по-французски и всем наукам"; кстати, не потому ли подчеркнул Пушкин эти слова, что они прямая цитата из "Недоросля"? {Подчеркнул же он слова "и денег, и белья, и дел моих рачитель", сказанные Петрушей о Савельиче, но прежде-то примененные Фонвизиным к своему Савельичу, к дядьке Шумилову в знаменитом стихотворном послании.} Оба - болваны. Оба, в общем, "добрые малые", - конечно, потому, что "робенка не неволят", - в результате чего и Митрофан и Петруша пребывают в совершенно одинаковых отношениях с загадочной "еоргафией": первый не знает значения этого диковинного слова, у второго географическая карта висит "безо всякого употребления", пока ему не приходит в голову, что из нее можно сделать преотличного змея, приладив мочальный хвост к мысу Доброй Надежды. Вральман, пожалуй, еще и постепеннее будет: не беспутен (правда, и хозяева щедрее, не обносят за обедом вином), не ветрен: удовлетворяется историями скотницы Хавроньи вместо того, чтоб оную скотницу совращать, как совратил коровницу Акульку Петрушин француз. Сама его уморительная речь ("калоушка-то у нефо караздо слапе прюха... сшалься нат сфаей утропой, котора тефять месесоф таскала...") и та вряд ли более ломаная, чем "кое-как" усвоенный русский язык Бопре. Пушкин просто не дал своему французу вымолвить ни словечка. Нет, фонвизинский Вральман не только не отчаянно смелый шарж, но - особенно в литературе восемнадцатого века - просто общее место. Банальность. В журналах Новикова то и дело мелькнет какой-нибудь шевалье де Мансонж, в соответствии со своим именем ("ложь" - по-русски) надувающий доверчивых русаков: у себя на родине был мастером "волосоподвивательной науки", а у нас, разумеется, подался в учители. В "Путешествии" Радищева явится земляк и коллега пушкинского Бопре (тоже "в Париже с ребячества учился перукмахерству"), успевший побывать и в "матрозах" (гриневский француз - в солдатах), а после - ну, куда еще податься такому умельцу? - также ставший русским учителем на немалом жалованье: "сто пятьдесят рублей, пуд сахару, пуд кафе, десять фунтов чаю в год, стол, слуга, карета". Тут уж вспоминается не Акулькин любовник, а добродетельный Вральман; это почти его цена: "По триста рубликов на год... Куда надобно - лошадь..." Радищевский наставник еще и тем подобен фонвизинскому и пушкинскому, что благоразумно предпочел деревню: "Там целый год не знали, что я писать не умею". Что Новиков, Радищев, обличители! Литературная их антагонистка императрица Екатерина - и та смеялась над дрянным воспитанием и безграмотными учителями. В ее комедии "О время!", написанной, между прочим, в 1772 году, за девять лет до "Недоросля" (стоит отдать должное), шла речь о восемнадцатилетнем недоросле Николашке, который "азбуку уже доучил, да скоро и часослов гначнет"; а в другой, того же года комедии "Г-жа Вестникова с семьею", возникал и прямой предшественник Вральмана: "Ужасть, как мне хочется выгнать эту харю из дому! (Указывает на учителя.) Да уж и обещали мне достать какого-то другого учителя, который где-то был прежде скороходом; а этот пусть себе по-прежнему идет в кучера к кому-нибудь". Адам Адамыч Вральман, между прочим, на этот совет откликнулся: вернулся на козлы Стародумовой кареты... Дело не в литературных заимствованиях: никто из литераторов не смеет претендовать на роль сочинителя злой и комической ситуации. Их опередила сама действительность. Член французской дипломатической миссии Мессельер удивлялся наивности россиян и стыдился бессовестности соотечественников: "Нас осадила тьма французов всевозможных оттенков, которые по большей части, побывши в переделке у парижской полиции, явились заражать собою страны Севера. Мы были удивлены и огорчены, узнав, что у многих знатных господ живут беглецы, банкроты, развратники и немало женщин такого же рода, которые, по здешнему пристрастию к французам, занимались воспитанием детей значительных лиц; должно быть, что эти отверженцы нашего отечества расселились вплоть до Китая: я находил их везде. Г. посол счел приличным предложить русскому министерству, чтоб оно приказало сделать исследование об их поведении и разбор им, а самых безнравственных отправить морем по принадлежности. Когда предложение это было принято, то произошла значительная эмиграция, которая, без сомнения, затерялась в пустынях Татарии". Если бы сбылось ироническое предсказание умного француза; если бы в пустынях! Увы, отличнейшим образом осела в поместьях, - и мало кто был так скоро разоблачен, как радищевский перукмахер или пушкинский Бопре. Трепета перед иноземными проходимцами Простаковым хватило еще надолго. Мессельер говорит о 1757 годе, о времени доекатерининском, упоминая, что тогдашняя императрица Елизавета весьма "смеялась над теми, которые были обмануты этими негодяями"; вольно ж ей было смеяться вместо того, чтобы призадуматься. Екатерина призадумалась: смех в августейших комедиях звучал без елизаветинской беззаботности, - а все ж и тридцать лет спустя уже иной француз, посол граф Сегюр, снова не сдержит юмористического изумления: "Любопытно и забавно было видеть - каких странных людей назначали учителями и наставниками детей в иных домах в Петербурге и особенно внутри России". Любопытно, забавно... Грех было бы корить этим чужака Сегюра, умницу, автора увлекательных мемуаров, но для России-то - что тут было забавного? Болезнь оказалась слишком запущена, чтобы скоро пройти, и Фонвизин дал ее дотошнейший очерк: вот где "подражание натуре", да еще, как говорят, чересчур верное, себя показало. Рядом с кучером, сменявшим козлы на кафедру, стали отставной солдат Цыфиркин ("малу толику арихметике маракую") и незадачливый семинарист Кутейкин ("ходил до риторики, да богу изволившу, назад воротился"). И эта троица, нельзя сказать чтобы очень святая,- служивый, отсевок духовного сословия и аристократ тогдашнего учительского цеха, практичный иноземец, - исчерпывает собою состав домашних учителей русского недоросля. Во всяком случае, "в пустынях Татарии", как сострит Мессельер. "Внутри России", уточнит Сегюр. Знаменитейший мемуарист восемнадцатого века Андрей Болотов девяти лет был доверен отцом, армейским полковником, унтер-офицеру из немцев, а тот "никаким наукам не умел, кроме одной арифметики, которую знал твердо, да умел также читать и писать очень хорошо по-немецки, почему заключаю, что надобно быть ему какому-нибудь купеческому сыну, и притом весьма небогатому и воспитанному в простой школе, и весьма просто и низко". "В то время воспитывались мы не по-нонешнему"; литературный персонаж Петр Андреевич Гринев позволяет себе благодушество. "Судя по теперешнему знанию, все мое учение было пребеднейшее",- почти вторит Болотов, но при этом он, человек из плоти и крови, припоминает подробности, рядом с коими Бопре или Вральман высятся вершинами если не учености, то по крайней мере благонравия. А Фонвизин выглядит даже не копиистом жизни, а лучезарным ее украшателем. Ибо германский собрат Цыфиркина "не только меня иссек немилосерднейшим образом хворостинами по всему телу, безо всякого разбора, но грыз почти меня зубами, как лютый зверь...". Зверь? Маньяк? Вероятно. Но отец-полковник вовсе не спешил вырвать маленького сына из лап негодяя. Напротив, всемерно одобрял его жестокость, в те времена привычную. Словно подслушал детские воспоминания Болотова его ровесник Державин... да какое подслушал! Сам испытал на собственной шкуре. Он тоже - среди детей _л_у_ч_ш_и_х_ дворянских семей Оренбурга - был отдан в обучение "сосланному за какую-то вину в каторжную работу некоему Иосифу Розе... Сей наставник, кроме того, что нравов развращенных, жесток, наказывал своих учеников самыми мучительными, но даже и неблагопристойными штрафами, о коих рассказывать здесь было бы отвратительно, сам был невежда, не знал даже грамматических правил...". Что, однообразны факты, дорогой читатель? Может быть, и скучны в своем однообразии? Что ж, вспомним простоватую бригадиршу Фонвизина с ее рассказом о бесчинстве капитана Гвоздилова, гвоздившего бедную супругу; вспомним и благородную резонерку Софью, этим рассказом недовольную: "- Пожалуйте, сударыня, перестаньте рассказывать о том, что возмущает человечество. - Вот, матушка, - ответствовала ей "дурища", - ты и слушать об этом не хочешь, каково же было терпеть капитанше?" Капитанша терпела, Болотов с Державиным терпели, - ничего, стерпите и вы, читатель, хотя бы рассказ об их терпении. Разнообразию неоткуда взяться. К Радищеву тоже наняли француза-гувернера, после - как все тот же Бопре - оказавшегося солдатом, к тому ж еще и беглым. В известном дневнике Семена Порошина рассказано о чухонце, выдавшем себя за француза и попавшем в гувернеры. Николай Новиков учился у дьячка. Еще один достославный мемуарист, автор "Записок артиллерии майоpa M. В. Данилова", - у дворового и у пономаря Филиппа с неуважительной кличкой Брудастый. Да и того же Державина кроме мучителя-немца наставляли уму кутейники - пономарь, дьячок, а "арихметику" проходил он у одного из цыфиркиных... вся фонвизинская троица перебывала в педагогах у Гаврилы Романовича. Да, удручающее, унылое, постыдное единообразие, - и оно не могло не быть подытожено в докладной записке, поданной Сенату в 1754 году Иваном Ивановичем Шуваловым: дворяне, "не сыскав лучших учителей, принимают таких, которые лакеями, парикмахерами и другими подобными ремеслами всю жизнь свою препровождали". Докладная записка касалась неотложной необходимости завести Московский университет... "Недоросль" был сочинен в 1781 году, в самой середине долгого царствования Екатерины, - стало быть, вральманы и кутейкины помирать не собирались и дело воспитания, несмотря на грандиозные планы и скромные - однако реальные - успехи преобразователя Бецкого, еще оставалось в дурных руках. Что же до детства Державина, Радищева, Болотова (совпавшего с детством Дениса Фонвизина и пришедшегося на сороковые-пятидесятые годы), то его пребеднейшее состояние грозило катастрофой. Не нравственной - когда такие соображения ускоряли ход событий? - но государственной. Россия оставалась без образованных людей: петровские выученики старели и сходили в могилу, а образовавшееся после Петра бабье царство отнюдь не заботилось о воспроизводстве ни учителей, ни лекарей, ни "розмыслов". Нельзя сказать, чтобы все это всерьез занимало Елизавету: ей хватало забот стареющей красавицы, торжественности молебнов и веселья маскарадов, но, слава богу, еще действовали и еще влияли умы, и первый среди них - Ломоносов. Правда, и ему недостало бы влияния, если бы не поддержка молоденького и честолюбивого Шувалова, в котором Елизавета не чаяла души. Как бы то ни было, но упорный гений Ломоносова, шуваловское меценатство, соединенное, впрочем, и с почтением к просвещению, поздняя страсть императрицы - все это соединилось в родовспомогательное средство для того, чтобы явился плод, который Россия выносила: университет в Москве, долженствовавший совершить то, с чем не могли справиться ни два военных шляхетных корпуса - Морской и Сухопутный, ни хиреющая Славяно-греко-латинская академия, ни Петербургский университет, рабски подчиненный консервативнейшей Академии наук. "Громада двинулась". 19 июля 1754 года Сенат принял шуваловский проект создания университета с двумя гимназиями: дворянской и разночинной (шуваловский не только потому, что под ним стояла подпись великолепного фаворита; проект Ломоносова имел в виду и гимназию для крестьян). 12 января 1755 года императрица Елизавета подписала указ. 26 февраля вспыхнула иллюминация на здании бывшей аптеки у Воскресенских ворот, отныне принадлежащей университету. "Иллюминация, - записывает историк университета, - привлекла особенно народное любопытство. Она изображала Парнас. Минерва ставит на нем обелиск во славу Императрицы. У подошвы обелиска многие младенцы упражняются в науках. Один из них пишет незабвенное имя Шувалова. Рог изобилия и источник вод тут же, как символы будущих плодов учения. Ученик с книгою всходит по ступеням к Минерве, которая принимает его с любовию. С пальмового дерева младенец ломает ветви и держит в руке венцы и медали: награды, всегда готовые для успевающих... Внутри покоев, - продолжает живописать историк, - галлерея с портиками была убрана грудами конфект. Между столбов стояли фигуры младенцев с разными математическими инструментами, с книгами, географическими картами и глобусами в руках; на фронтонах ее сияли имя и герб Куратора и основателя Университета". Куратор Шувалов превознесен по заслугам; Ломоносова на празднество не пригласили. Впрочем, об этом сейчас мало кто думает. Толпы любителей просвещения, привлеченные невиданной иллюминацией, музыкой и бесплатным угощением, шумят до четырех утра, и зачарованно глазеет на обелиски и на младенцев ученик дворянской университетской гимназии, десятилетний Денис Фонвизин.
СПАСЕННЫЙ МИТРОФАН Десятилетний? Точно ли? Даже в этом нельзя быть уверенным. Заполним, наконец, самую первую строку жизнеописания: "Денис Иванович Фонвизин родился 3 апреля 1745 года". В этой фразе, как уже было сказано, несомненно только то, что родился. И что Денис Иванович. Дата в точности неизвестна. Надпись на надгробии лишь вносит путаницу: "...родился 3 апреля 1745 года, умер 1 декабря 1792 года, жил 48 лет, 7 месяцев". Посчитаем: ежели в 1745-м - то не 48, а 47! Обо многих людях восемнадцатого столетия сведения так же неполны: точна дата смерти, дата рождения неясна. И, если угодно, есть в этом некая символика - приходили из небытия, из тьмы, из ничтожества, чтобы оставить о себе память, злую или добрую. Фамилия. Как только не писали ее предки Фонвизина, его современники и даже потомки: Фон-Визин, Фон-Висин, Фон-Визен, Фан-Визин, встречаем даже: "господин Визин", "monsieur Visen". "Не забудь Фон-Визина писать Фонвизин, - внушал Пушкин брату Льву. - Что он за нехрист? Он русский, из перерусских русский". Но сам своему совету не последовал и, может быть, убежденный Вяземским, продолжал сохранять "немецкий" дефис. Только к концу девятнадцатого века фамилию договорились писать так, как мы ее пишем сегодня. Появилась эта фамилия на Руси так. При Грозном на Ливонской войне пленен был рыцарь-меченосец Фон-Визин "Петр барон сын Володимиров" с сыном Денисом - вот откуда имя сочинителя "Недоросля". Сей Денис оказался храбрым воякой - уже за русскую землю; первым из Романовых, Михаилом, была дарована ему грамота о том, что он, Денис, - "помня Бога и Пречистую Богородицу, и православную Христианскую веру и наше крестное целование, с нами, Великим Государем, в осаде сидел... на Москве против Королевича Владислава и Польских и Литовских, и Немецких людей и Черкас стоял крепко и мужественно, и на боях и на приступах бился, не щадя головы своей, и ни на какие Королевичевы прелести не прельстился, и многую свою службу и правду к нам и ко всему Московскому Государству показал и, будучи в осаде, во всем оскудение и нужду терпел". Тезке и потомку воинственного Дениса позже достанется невеселое право повторить о себе последние слова царской грамоты: будет и осада, и оскудение, и нужда. Минуем прочие колена фонвизинского рода - кроме отца нашего героя, Ивана Андреевича. То был человек, подобных которому в любой век именуют людьми старого закала, ибо простота и прямота, доходящая до прямолинейности, каждому новому поколению кажутся преимущественным достоянием прежнего. Иван Андреевич, не будучи хорошо образован, отличался примерной честностью и, состоя на службе, презирал взятки, взяточников и взяткодателей. "Государь мой! - говаривал он, когда его подвергали искушению. - Сахарная голова не есть резон для обвинения вашего соперника: извольте ее отнести назад, а принесите законное доказательство вашего права!" Так, во всяком случае, рассказывает о нем сын. Если к этому образу прибавить еще и вспыльчивость, властность, строгие правила, то выйдет почти копия Андрея Петровича Гринева - с тою только разницей, что Иван Андреевич Фонвизин жил не в деревне (хотя и имел пятьсот душ), а в старой столице да читал не один "Придворный календарь", а, как сообщает сын, "все русские книги, из коих любил отменно древнюю и римскую историю, мнения Цицероновы и прочие хорошие переводы нравоучительных книг". С одной из этих самых нравоучительных историй связано первое оставшееся на памяти Дениса Ивановича потрясение от встречи с искусством. Отец рассказывал детям библейскую историю Иосифа Прекрасного, и Денис, слушая про то, как Иосиф продан был братьями в рабство, неудержимо разрыдался, однако, стыдясь открыть причину, солгал, что у него разболелся зуб. "...Отвели меня в мою комнату и начали лечить здоровый мой зуб. "Батюшка, - говорил я, - я всклепал на себя зубную болезнь; а плакал я оттого, что мне жаль стало бедного Иосифа". Отец мой похвалил мою чувствительность и хотел знать, для чего я тотчас не сказал ему правду. "Я постыдился, - отвечал я, - да и побоялся, чтобы вы не перестали рассказывать истории". "Я ее, конечно, доскажу тебе", - говорил отец мой. И действительно, через несколько дней он сдержал свое слово и видел новый опыт моей чувствительности". Когда, годы спустя, Фонвизин переведет прозаическую поэму Поля-Жереми Битобе "Иосиф", может быть, этим он заплатит долг за разбуженную свою чувствительность... Служебный путь Ивана Андреевича также был довольно обычен. Отслужа в московском драгунском "шквадроне" и получив чин майора (старик Гринев кончил службу премьер-майором), он пятнадцать лет пробыл в Ревизион-коллегии и вышел в отставку статским советником, после чего жил в Москве, в собственном доме возле Сретенских ворот. В прямой его жизни был только один весьма странный поступок, впрочем, объясненный сыном в самом выгодном свете: "Ничто не доказывает так великодушного чувствования отца моего, как поступок его с родным братом его. Сей последний вошел в долги, по состоянию своему неоплатные. Не было уже никакой надежды к извлечению его из погибели. Отец мой был тогда в цветущей своей юности. Одна вдова, старуха близ семидесяти лет, влюбилася в него и обещала, ежели на ней женится, искупить имением своим брата его. Отец мой, по единому подвигу братской любви, не поколебался жертвовать ему собою: женился на той старухе, будучи сам осьмнадцати лет". История, на современный взгляд, чудовищная, однако сама безмятежная гордость, с какой Фонвизин сообщает, что отец его прожил с покупщицей его юности двенадцать лет, не зная в эти годы никакой другой женщины, немало говорит о веке, в котором слабость престарелой Екатерины к юным любовникам отнюдь не выглядела нонсенсом, и если тот же Фонвизин по этому поводу негодовал, то разве из-за своекорыстия фаворитов и, главное, из-за того, что это отражалось на делах государственных. Так или иначе, пусть удивительная женитьба Ивана Андреевича послужит для нас сигналом: на многое в нравах века и даже в поступках самого Фонвизина нужно смотреть, так сказать, с поправкой на время. Во втором браке Иван Андреевич был женат на Екатерине Васильевне Дмитриевой-Мамоновой (о ней сын вспоминает и вовсе с несдержанной торжественностью акафиста: "...жена добродетельная, чадолюбивая, хозяйка благоразумная и госпожа великодушная"), от которой имел восемь детей, - если все еще тянуть нашу аналогию, призванную отчасти прояснить неконкретность сыновней характеристики, то можно вспомнить: мать Петра Гринева рожала десять раз. Существовал естественно создаваемый веком стереотип - добродетелей, срока службы, высоты выслуги, достатка, представления о семье, даже о количестве ее членов. Маленький Денис... но не поворачивается язык и далее вести столь фамильярную беседу. Саша Пушкин, Гаврюша Державин или Фигхен, как называл один полулегкомысленный историк маленькую Софью-Августу, будущую Екатерину Вторую, - это режет слух, разумеется, в книгах небеллетристических. Перед нами, потомками, и перспектива и ретроспектива, все, что угодно, и как забыть, кем стали в конце концов Саша или Денис - Пушкин или Фонвизин? Словом, маленький Денис Иванович или, что лучше, маленький Фонвизин очень скупо представлен в автобиографии, писавшейся на краю могилы, неоконченной, выдержанной в покаянном духе и озаглавленной: "Чистосердечное признание в делах моих и помышлениях". Что мы узнаём? Что на третьем году жизни, быв спрошен отцом, грустно ли ему, "а так-то грустно, батюшка, - отвечал я... затрепетав от злобы, - что я и тебя и себя теперь же вдавил бы в землю". Что тетка его имела обыкновение дарить племянникам побывавшие в игре карты и крохотный Фонвизин проявлял лукавство и коварство, дабы завладеть теми, у которых "красный задок", - почему-то они его обворожали: "И в самом Риме едва ли делали мне такое удовольствие арабески Рафаэлевы, как тогда карты с красными задками". Наконец, что с младенчества застращали его в сказках мертвецами и темнотою, так что потом всю жизнь боялся он потемок. "А к мертвецам, - грустно прибавлял немолодой писатель, - привык я уже в течение жизни моей, теряя людей, сердцу любезных". Немного. Но довольно, чтобы разглядеть зачатки темперамента и характера: темперамента страстного и холерического ("я чувствовал сильнее обыкновенного младенца"), характера упрямого и нелегкого. Грамоте начали его учить четырех лет, учили по тому времени обыкновенно. По обычаю записали солдатом в Семеновский полк (туда, куда и младшего Гринева, - никак не отвязаться от сравнения). Правда, не избежав Савельича, принявшего на сей раз облик дядьки Шумилова, которого, как уже говорилось, потом молодой барин прославит стихотворным посланием, Фонвизин избежал Бопре и Кутейкина: у отца достало разума не нанимать к сыну прохвостов и невежд. К сожалению, недостало денег, чтобы нанять хорошего гувернера. Но тут-то и открылся Московский университет. Событие в жизни России не обошло стороной и маленького Фонвизина... Устройство тогдашнего университета и гимназий для нас достаточно непривычно и сложно, и вряд ли стоит подробно его излагать: про то написаны специальные книги, да и к делу это сейчас не слишком идет. Довольно, думаю, будет сказать, что по "Проекту положения о создании Московского университета" в гимназии учреждалось четыре школы: российская, латинская, "первых оснований наук" и "знатнейших европейских языков". В каждой школе было по четыре класса: два нижних и два верхних. Конечно, ничего похожего на нынешнюю строгую регламентацию не было: учащиеся дворянского отделения имели право выбирать предметы - по любви и по расчету. Дозволялось учиться одновременно в двух школах и в разных классах; одним словом, усмотреть за каждым учеником было трудно, и, ясное дело, не все из вчерашних недорослей удержались от соблазна пользовать безнадзорность. Начались отчисления за "леность и хождение в классы", чего среди Митрофанов не избегли и два способнейших гимназиста, которым впоследствии предстояло громко ославиться, хотя и на разных поприщах: Григорий Потемкин и Николай Новиков. Денис и Павел Фонвизины {Жаль, если в книге не найдется повода рассказать о Павле; сделаем это хоть в сноске. Родившийся годом раньше знаменитого брата и переживший его на десять лет, Павел Иванович был личностью незаурядной. Служебная карьера его оказалась значительной (по военной части дошел до чина, осмеянного младшим братом, - бригадира; по статской - до действительного тайного советника), но, разумеется, не в этом дело. Доброй памяти Павел Фонвизин достоин прежде всего за директорство в том университете, который он и сам закончил (1784-1786). При нем было построено новое здание университета, опекал он университетский театр и т. п. Кроме того, был очень заметным в свое время стихотворцем, - словом, во всех отношениях достойный брат брата великого.} (братья стали однокашниками) учились, напротив, примерно. Гимназическая хроника, аккуратно публиковавшаяся университетской газетой "Московские ведомости", сохранила следы их восшествия на Парнас, подобно восшествию иллюминованного младенца. Вот сведения по крайней мере о Денисе. Конечно, отдельные. 26 апреля 1756 года. В публичном собрании университета Денису Фонвизину вручена медаль за прилежание. Вскоре - выступление в диспуте с прославлением Елизаветы: "Денис Фон-Визин стараться будет показать щедрость и прозорливость Ея Императорского Величества, всещедрой муз Основательницы и Покровительницы". 12 июня 1757 года. "В заключение учений перед летнею вакациею, в публичном собрании Университета" имел речь на немецком языке: "О наилучшем способе к изучению языков". 27 апреля 1758 года. Объявлен достойным награждения в классе историческом и географическом и "ближайшим к награждению" в классе военной архитектуры и фортификации. Апрель 1760 года. Оба брата награждены золотыми медалями... вернее, должны были их получить, однако "получили другое лучшее награждение, а именно произвождение в воинских чинах". Стали семеновскими сержантами. 1761 год. Снова золотая медаль. И так далее. Было, однако, в этом скучновато-добродетельном перечне и вознаграждение, не только потешившее тщеславие юного Фонвизина. 1758 год. В Петербург на предмет представления куратору Шувалову везут нескольких лучших учеников (среди которых - братья), дабы "сей добродетельный муж, которого заслуг Россия позабыть не должна", увидел первые плоды просвещения. И юный полупровинциал испытывает несколько потрясений - надо сказать, весьма разнородных. С вопросом к нему, к Денису, обращается обожаемый Ломоносов. Поражает великолепие двора - настолько, что в предсмертном "Рассуждении" человека, познавшего двор до оскомины на языке и до ряби в глазах, сохранена первозданность полудетского и, главное, п_е_р_в_о_г_о_ взгляда. Все крупно, броско, отчетливо. Ни полутонов, ни оттенков: "Везде сияющее золото, собрание людей в голубых и красных лентах множество дам прекрасных, огромная музыка - все сие поражало зрение и слух мой, и дворец казался мне жилищем существа выше смертного". Очарованность продлится, потом, спустя годы, пройдет, в отличие от другого впечатления, пожизненного: "Но ничто в Петербурге так меня не восхищало, как театр, который я увидел в первый раз отроду". На четырнадцатом году - впервые? Не поздно ли? Ничуть, скорее уж напротив: ибо точно так же, как и с учреждением университета, детство Фонвизина счастливо совпало с открытием русского профессионального театра. Были, правда, и прежде труппы французская и немецкая, была итальянская опера. Ставились "школьные" спектакли в Славяно-греко-латинской академии, скучнейшие и дидактичнейшие, и, пожалуй, первым серьезным опытом театра _с_в_е_т_с_к_о_г_о_ была труппа любителей - по-тогдашнему "охочих комедиантов", возникшая в Шляхетном сухопутном корпусе в 1749 году. Добро порождается добром, и можно ли счесть простой случайностью, что на представлении трагедии Сумарокова "Синав и Трувор", разыгранной сухопутными кадетами, побывал ярославский купеческий сын Федор Волков и тем решил свою судьбу? Вскоре возникает его охочий театр в Ярославле, затем - в 1752 году - прослышавшая о провинциальных лицедеях Елизавета велит им ехать в Петербург, всемилостивейше ободряет и одобряет, справедливо найдя, впрочем, что ярославцам надлежит совершенствоваться и в науках и в театральном деле (в результате чего сам Федор, брат его Григорий и Иван Нарыков, который после примет театральную фамилию Дмитревского и под нею прославится, приняты все в тот же Шляхетный корпус). И вот, за два года до того как малолетний московский гимназист впервые попадет на настоящее представление, учреждается "Русский публичный театр для представления трагедий и комедий под смотрением бригадира Сумарокова". Однако дослушаем Фонвизина: "Играли русскую комедию (то есть переведенную на русский.- Ст.Р.), как теперь помню, "Генрих и Пернилла". Тут видел я Шумского, который шутками своими так меня смешил, что я, потеряв благопристойность, хохотал из всей силы. Действия, произведенного во мне театром, почти описать невозможно: комедию, виденную мною, довольно глупую, считал я произведением величайшего разума, а актеров - великими людьми, коих знакомство, думал я, составило бы мое благополучие". Так и вышло. Петербург щедро осыпал мальчика-москвича сбывающимися желаниями; в дом дядюшки, у которого Фонвизины жили, явились вхожие туда Федор Волков и Иван Нарыков-Дмитревский, и знакомство в самом деле составило благополучие жизни (то есть в тогдашнем значении - счастие): Волков, скоро умерший, сохранился в душе мощным впечатлением, а Дмитревский впоследствии стал сердечным другом и остался им до смерти Фонвизина. Между прочим, он способствовал постановке "Недоросля", сам играл Стародума, а столь насмешивший юного Дениса Ивановича Шуйский веселил публику в роли Еремеевны... Итак, награды обильны, плоды - весомы, вплоть до того, что к концу обучения Фонвизин становится завзятым переводчиком, наводнив трудами журнал, издаваемый университетским библиотекарем Рейхелем под бесконечным названием: "Собрание лучших сочинений к распространению знания и к произведению удовольствия, или Смешанная библиотека разных физических, экономических, також до манифактур и до коммерции принадлежащих вещах". Столь же универсален, как этот утомительный титул, и выбор сочинений для перевода; да выбора и нет, есть исполнение заказов без (или почти без) вмешательства личного вкуса: научно-исторический очерк о зеркалах в древнем мире - и нравоучительные рассказы; сугубо специальные "Рассуждения господина Рейтштейна о приращениях рисовального художества, с наставлением в начальных основаниях оного" - и "Метаморфозы" Овидия; "Господина Ярта рассуждение о действии и существе стихотворства" - и роман французского аббата Террасона (переводимый, однако, с немецкого) о жизни египетского царя Сифа, роман достаточно объемистый и многотомный, чтобы подкармливать Фонвизина еще несколько лет. Словом, перед нами педагогическая идиллия, скопированная с праздничной иллюминации достопамятного дня... и вдруг благодарный (нет, выясняется, что-неблагодарный) бывший младенец, триумфально одолевший восхождение к Минерве, эту идиллию безжалостно рушит: "Учились мы весьма беспорядочно. Ибо, с одной стороны, причиною тому была ребяческая леность, а с другой - нерадение и пьянство учителей. Арифметический наш учитель пил смертную чашу; латинского языка учитель был пример злонравия, пьянства и всех подлых пороков, но голову имел преострую..." Вот что выбирает его насмешливая память из всех впечатлений ученья; вот как дешево ценит он достоинство собственных медалей. На экзамен в нижнем латинском классе учитель пришел, имея на кафтане всего пять пуговиц, а на камзоле - и того менее, четыре. "Удивленный сею странностию, спросил я учителя о причине", на каковой вопрос смышленый латинист ответствовал бодро: "Пуговицы мои вам кажутся смешны... но они суть стражи вашей и моей чести: ибо на кафтане значит пять склонений, а на камзоле четыре спряжения. Итак, - учитель ударил по столу рукою, - извольте слушать все, что говорить стану. Когда станут спрашивать о каком-нибудь имени, какого склонения, тогда примечайте, за которую пуговицу я возьмусь; если за вторую, то смело, отвечайте: второго склонения. С спряжениями поступайте, смотря на мои камзольные пуговицы, и никогда ошибки не сделаете". Того ли латиниста Фонвизин порицал за пьянство и одобрял за преострый ум, неизвестно; во всяком случае, немцу-географу этой остроты недостало, "и мы, следственно, экзаменованы были без всякого приготовления". - Куда течет Волга? - задан был вопрос, и один из гимназистов, по несчастью, еще не подозревающий о том, что присловье насчет Каспийского моря и овса станет символом банальности, отвечал: - В Черное море. Спросили другого. - В Белое, - ответил тот, решив, по-видимому, угадывать по контрасту цвета. Когда же дошла очередь до Дениса Фонвизина, "...не знаю, - сказал я с таким видом простодушия, что экзаменаторы единогласно мне медаль присудили". Что это - профессиональный скептицизм, ехидно подтачивающий наивность и доверчивость ("О вы, родители, восхищающиеся часто чтением газет, видя в них имена детей ваших, получивших за прилежность свою прейсы, послушайте, за что я медаль получил")? Или хотя бы невозможность удержаться от красного словца, не щадящего альма матер? Тем более что тут же, словно бы спохватившись, насмешник спешит прибавить: "Как бы то ни было, я должен с благодарностию воспоминать университет. Ибо в нем, обучаясь по-латыни, положил основание некоторым моим знаниям. В нем научился я довольно немецкому языку, а паче всего в нем получил я вкус к словесным наукам". Исследователи, кажется, почти единодушно порешили, что так оно и есть: "Едва ли стоит говорить о том, что весь этот рассказ нельзя принимать за чистую монету. Трудно поверить тому, чтобы самые посредственные экзаменаторы награждали ученика за признание в своем невежестве... Подробность об "единогласном" присуждении ему медали в рассказе Фонвизина введена едва ли не для красного словца" (К. В. Пигарев). Конечно, ежели уличать Фонвизина в частностях и эпизодах, говорить особо не о чем. И память может подвести через тридцать лет с лишком, и красное словцо не исключено (Фонвизин все-таки, а не Карамзин). Однако если можно позабыть, единогласно дали тебе медаль или нет, и медаль, либо какую-нибудь иную награду, то общее-то положение не могло вовсе изгладиться из памяти. И возводить напраслину университет Фонвизину тоже не было нужды - недаром же, язвительно начав, кончил он благодарственно. И то было и это; и упокой и здравие; и хулы достойное и хвалы, - как могло быть иначе в молодом деле? А противоречие или, если угодно, парадокс не стоит отрицать; лучше попробовать понять его. Слова Фонвизина о беспорядочности ученья, о нерадивости и злонравии учителей, о лености учеников уверенно использовал как добросовестные свидетельские показания С. М. Соловьев, историческим легковерием не отличавшийся. Он даже прибавил, что Денис Иванович, обучившийся латыни и немецкому, был среди счастливых исключений: "...другие воспитанники университета не могли похвалиться последним". А историк университета, известный С. П. Шевырев, дорисовал картину. Да, профессоры подчас бывали нерадивы и не могли быть иными: малое жалованье понуждало прирабатывать приватными уроками и не ходить на казенные лекции; однажды дело дошло до тяжбы университета с учителем. Да, были люди случайные: разорившийся бархатный фабрикант, швейцарец, хоть и не надолго, но попал - все по той же моде на вральманов - в профессоры. Да и семьи по-простаковски поощряли леность: "Учение, как было видно, не вошло еще в потребность семейной и общественной жизни. Родители сами ему противились и отвлекали детей своих от науки. Директор умолял Куратора не давать отпусков иначе, как только на время вакаций". И из такого университета все-таки выходит не кто иной, как Денис Фонвизин. Противоречие? Конечно. И больше того - противоречие общее, открыто орущее о себе из всех столичных и медвежьих углов: смешны и отвратительны вральманы и кутейкины (смешны - в комедии, отвратительны - в жизни), но из их недобросовестно-неуклюжих выходят Державин, Радищев, Новиков, Болотов. Будь иначе, разве дошли бы до нас имена сельских пономарей и немецких унтеров? В чем разгадка? В Простаковых. Именно в них. Мать Митрофана и дядя его, Скотинин, сами еще кичатся безграмотностью, и это не бессмысленная дикость. Это, быть может, и не совсем осознанное, но явное выражение приверженности к прежним временам, к их идеологии и укладу. Точнее, к тому старому в нынешней жизни, что оберегает их от необходимости двигаться вперед. По-своему они тоже _с_т_а_р_о_д_у_м_ы, только Софьин дядюшка видит в прошлом Петра, наводившего в России строевой порядок, а они, не проникая во времена столь дальние, - свое освобождение от Петровой палки, пришедшее с его смертью. Их непросвещенность - их знамя. Выражение их "старорежимности". Однажды было тонко замечено, что точно так же, как Простаковы хвастаются непросвещенностью, вскоре начнет хвалиться полупросвещенностью Фамусов. Да, времена переменились, но хоть этим самым "полу", пограничной половинкою цепляется он за прежнее время, демонстрируя свой благонадежнейший консерватизм, для которого невежество есть пароль непричастности к всегда подозрительному новому. Простакова истова в ненависти к грамоте: "К деушкам письма пишут! Деушки грамоте умеют!" Душа ее на стороне тьмы, и даже материнское желание понежить Митрофанушку, не утомлять его наукою, так сказать, вполне "идеологично"; однако разумный глаз ее уже принужден считаться со светом, директивно излучаемым сверху. М_и_т_р_о_ф_а_н_а_ _у_ч_а_т - то есть нехотя уступают кровиночку ненавистному новому времени. "Нас ничему не учили, - гордится Простакова. - Бывало, добры люди приступят к батюшке, ублажают, ублажают, чтоб хоть братца отдать в школу. Кстати ли? Покойник-свет и руками и ногами, царство ему небесное! Бывало, изволит закричать: прокляну робенка, который что-нибудь переймет у басурманов, и не будь тот Скотинин, кто чему-нибудь учиться захочет". Правдин ловит ее на слове: "- Вы, однако ж, своего сынка кое-чему обучаете. - Да ныне век другой, батюшка!" В некотором смысле Простаковы отражают веяния века нагляднее, чем Стародумы. Те на Руси были всегда, разве что носили не камзол и парик, а ферязь да горлатную шапку и читали не Фенелона, а "Диалектику" Иоанна Дамаскина либо "Шестослов" Василия Великого. Но чтобы Простаковы решились признать печальную необходимость ученья, для этого Петру действительно надобно было сдвинуть Россию с насиженного места, Елизавете - учредить Университет, Екатерине - написать "Наказ". Сейчас речь о времени доекатерининском; она вступит на трон в год, когда Денис Фонвизин оставит университет, но процесс, еще далеко не закончившийся и во времена "Недоросля", уже начался. Вынута пробка, и стесненные силы вырываются наружу. Времена откупоривания пробок, времена начал всегда отличаются стремительной, пружинящей скоростью развития. Для нас, сегодняшних, удивительна и недоступна ранняя духовная взрослость пушкинского поколения, а современник и друг Пушкина Вяземский, наблюдая, как Фонвизин почти ребенком был замечен, обласкан, подхвачен книгопродавцами, ждущими от него переводов, замечает: "В младенчестве общежития нашего и люди начинали жить ранее". Даже ему это странно. Университет был и хорошим и дурным вместе, профессоры были и превосходными и скверными, - главным был, однако, _д_у_х_ _в_р_е_м_е_н_и, имеющий обыкновение при всей своей видимой неосязаемости давать результаты вполне материальные. Еще не пришло время потока, пока что к морю пробиваются ручейки, и состояние дел в университете есть в равной мере и порождение общего состояния воспитательных дел и причина того, что поток задерживается. Он, университет, пока не умеет поставить под ружье необходимую России армию образованных людей, но он уже дает возможность упорному одиночке выучиться и воплотиться. Многое зависит от тебя самого, - увы, даже слишком многое, если вспомнить, что прекрасно начавший ученье Новиков затем выключается из списка гимназистов и долгие годы спустя кается в письме Карамзину: "Не забывайте, что с вами говорит идиот, не знающий никаких языков, не читавший никаких школьных философов и они никогда не лезли в мою голову; это странность, однако истинно было так". Фонвизину хватило и любознательности и характера. Смешные истории о пуговицах латиниста и о Волге, которой так и не удалось влиться в Каспийское море, отразили университетский быт и, конечно, сказались на общем образовании Дениса Ивановича. И все-таки университет он покинул, изучив не только латинский и немецкий языки, но и - сверх программы - французский, чему немало помогло его честолюбие. Во время памятной поездки в Петербург свел он знакомство со своим сверстником, отпрыском знатной семьи, "которому физиономия моя понравилась; но как скоро спросил он меня, знаю ли я по-французски, и услышал от меня, что не знаю, то он вдруг ко мне переменился и ко мне похолодел: он счел меня невеждою, и худо воспитанным, начал надо мною шпынять; а я, приметя из оборота речей его, что он, кроме французского, коим говорил также плохо, не смыслит более ничего, стал отъедаться и моими эпиграммами загонял его так, что он унялся от насмешки и стал звать меня в гости; я отвечал учтиво, и мы разошлись приятельски. Но тут узнал я, сколько нужен молодому человеку французский язык, и для того твердо предпринял и начал учиться оному... Через два года я мог разуметь Волтера и начал переводить стихами его "Альзиру". Три языка и решили его судьбу. Сержант лейб-гвардии Семеновского полка (в переводе на мерки армейские чин отнюдь не унтер-, а обер-офицерский: поручичий) своим званием дорожил не слишком: "...как желание мое было гораздо более учиться, нежели ходить в караулы на съезжую, то уклонялся я сколько мог от действительной службы". И весной 1762 года, вместо того чтобы явиться в полк, произведен был из гимназистов в студенты. Впрочем, и учиться дальше не тянуло. "По счастию моему, двор прибыл в Москву, и тогдашний вице-канцлер взял меня в иностранную коллегию переводчиком капитан-поручичья чина, чем я был доволен". Расшифруем эту короткую фразу. Двор прибыл в Москву по случаю коронации императрицы Екатерины, ибо, пока Денис Иванович сдавал экзамены и носил переводы в Рейхелев журнал, в России кое-что произошло. Скончалась Елизавета, на трон вскочил венценосный Митрофанушка Петр Третий, чье шестимесячное царствование кончилось его свержением и расчетливо-пьяным убийством. Вице-канцлер - это князь Александр Михайлович Голицын, которому некто указал на способного юношу. Вступив в подначальную ему коллегию на жалованье 800 рублей в год, Фонвизин должен был заниматься переводами с трех известных ему языков. Так заканчивается первая глава его жизни, и нам, на переходе ко второй, пора завершить разговор о дворянском недоросле, о Митрофане-Петруше. Нет, Митрофане-Петруше-Денисе. Они - до определенного и решающего поворота - идут на удивление одной дорогой. Все трое доверены в младенчестве "рабу крепостному", и хотя многое зависит от душевных качеств "мамы" или дядьки, Еремеевны, Савельича или Шумилова, это не снимает опасности общей, той, что сурово предсказывал Стародум: "Лет через пятнадцать и выходит вместо одного раба двое, старый дядька да молодой барин". С рук на руки принимают их учители, Вральманы или Бопре, и если Фонвизину повезло и тут, то потому, что отец его был поразумнее не только Простаковых, но и старика Гринева. Да и что было бы, не откройся Московский университет? Снова, стало быть, могло случиться и так и сяк, снова решают дело благоприятные или неблагоприятные стечения обстоятельств, но, говоря современным языком, м_о_д_е_л_ь_ одна. И если пути трех недорослей резко расходятся, если один из них становится обаятельнейшим персонажем русской литературы, а другой - и вовсе великим творцом, то все равно предостерегающе и даже отчасти фатально реет над ними тень Митрофана Простакова или, чтобы приблизить его по времени к Петру Гриневу и Денису Фонвизину, почти ровесникам, скажем: его двойника, родившегося пораньше, когда, кстати, Митрофанова порода была и погуще и посильнее. Митрофан - опасность, реализовавшаяся полностью. Исступленная холопка Еремеевна, фурия-мать, ничтожество-отец - какое стечение неблагоприятных обстоятельств! И ни одного - в соответствии с замыслом сатирика - благоприятного. Оттого Митрофан наиболее логичное воплощение закономерности, ибо общие законы должны учитывать случайность, но не могут на нее рассчитывать. Пусть даже Наполеонов насморк помог Веллингтону разбить его, допустим; но значит ли это, что английский военачальник должен был строить план сражения с учетом состояния слизистой оболочки неприятеля? Гринев... однако с ним случай совсем особый. Пушкин позволил себе прекрасную нелогичность, проницательно замеченную Мариной Цветаевой. За несколько месяцев Петруша, собрат Митрофанушки, проходит путь, который и за долгие годы пройти трудно. Даже невозможно - потому что слишком много своего, личного дарит герою его гениальный творец: "Да и пиитом-то Пушкин Гринева, вопреки всякой вероятности, сделал, чтобы теснее отождествить себя с ним. Не забудем: Гринев-то в Оренбург попал за то и потому, что до семнадцатого годочку только и делал, что голубей гонял. Не забудем еще, что в доме его отца, кроме "Придворного календаря", никаких книг не было. Пушкин, правда, упоминает, что Гринев стал брать у Швабрина французские книги, но от чтения французских книг до писания собственных русских стихов - далеко". Добавим, что непонятно и то, каким образом Гринев эти книги читал: сам ведь сообщил, что не он учился у Бопре французскому, а тот у него - российскому. Не станем копаться в причинах этого феномена, отметим лишь одну, кажется, несомненную: свободу пушкинского художественного мышления, позволившую ему на заре (и сразу - на вершине) реализма оказаться независимым от слишком строгого следования его законам. Так с Петрушей; Митрофану и счастливый произвол автора не поможет. Герой комедии, он достойный и неизбежный плод злонравия, законченный в противоестественном своём развитии, и даже служба, на которую его, как и Гринева, посылают, н_р_а_в_с_т_в_е_н_н_о_ его, такого, не выправит. Разве что насильно принудит приносить обществу хоть какую-то пользу. (Правда, соблазнительно вспомнить судьбу недоросля, которого прочили Митрофану в прототипы: тот, говорят, увидав на сцене свои пороки, так устыдился, что принялся за ученье. Учился в Страсбурге и Дрездене, изучил несколько языков, узнал историю, философию, литературу, музыку, скульптуру, живопись, сам был превосходным художником, дружил с Крыловым, Гнедичем, Пушкиным, Брюлловым, стал директором Публичной библиотеки и президентом Академии художеств, - стал Алексеем Николаевичем Олениным. Наверное, связь его с Митрофаном - выдумка, а хочется верить; хочется, чтоб действие словесности и в самом деле могло быть столь могучим и непосредственным...) Путь третьего недоросля, Дениса Фонвизина, как было говорено, оказался огражден от опасностей счастливыми случайностями. И наисчастливейшая - сам Фонвизин, его душа, его воля, его талант, то, что могло решить судьбу в странную ту эпоху. Уже могло решить: при какой-нибудь Анне Иоанновне талант, да еще такого рода, заглох бы, едва показав ростки. Или даже не догадался бы о собственном предназначении. Фонвизин осознал и отыскал себя, пророс сквозь пласты косности и невежества, еще царящих; он шел как бы наперекор эпохе. Но и благодаря ей, с нею - тоже, ибо то было время начал и обещаний, надежд внизу и уступок сверху, время, когда завидно много зависит от собственных твоих сил... или хоть кажется, что зависит: иллюзия свободы тоже питательна, она одна может ободрить талант и дать ему раскрыться. Другое дело, что потом призрачность ее обернется ударом раннего мороза и гибелью в расцвете. Но и на том спасибо, что дали расцвести. С университета, разумно-нелепого детища нелепо-разумной эпохи, и начались отношения Дениса Ивановича с нею. Вечное: наперекор - и благодаря.
ФРАНЦУЗСКИЙ КАФТАН
Как странна наша участь. Русский
силился сделать из нас немцев: немка
хотела переделать нас в русских.
П. А. Вяземский
ЧУДАКИ Еще не один раз придется нам повторить слово "странный", говоря о восемнадцатом веке. С одной из олицетворенных странностей начнем и эту главу. Юный Денис Иванович, едва ступив за порог университета, повстречался с человеком, влиятельность, склонности и самый нрав котрого на несколько ближайших лет прочно определят жизнь Фонвизина, да и заложат, пожалуй, некоторые основы его характера. Во всяком случае, литературного. Человек этот - Иван Перфильевич Елагин, относившийся к кругу знатнейших екатерининских вельмож, чье имя сегодня находится на общем слуху более из-за петербургского острова, одно время ему принадлежавшего и посейчас сохранившего в своем названии память о бывшем владельце. В пору, когда с ним сблизился молодой Фонвизин, Иван Перфильевич - вице-президент Главной дворцовой канцелярии. В скором времени - статс-секретарь и директор театров. Ко всему - писатель. И вдобавок один из знаменитых санкт-петербургских чудаков. Личность прелюбопытная. И - по-своему обыкновенная: наш восемнадцатый век вообще век чудаков и чудачеств. Отчего так? Что же, чудаки взяли вдруг да и полезли, как грибы после теплого ливня? Если да, то уж, скорее, после ледяного. Читая сборники исторических анекдотов, как раз и высматривающих курьезы и раритеты, замечаешь: в первом тридцатилетии века в них один главный персонаж, одно средоточие странностей. Разумеется, царь Петр. Он - монополист знаменитого российского размаха, обрядившегося в узкий голландский камзол и уже тем самым выглядящего диковинно. Он - законодатель забав и причуд, церемониймейстер своих бесцеремонных веселий. Он - первый и, кажется, единственный чудак России. Неужто в ту пору больше ни у кого не было охоты чудачить? Была, и чудачили, но вслед за императором, не по-своему, а по-чужому, подражая и подсвистывая. Быть чудаком на свой манер - нет, тут неволя была пуще охоты, а единственным свободным человеком чувствовал себя царь. Да и он не вполне: свободы от забот о государстве у него не было. Петровское время - шеренга с правофланговым; даже в "миновете", даже в разгуле. Елизаветинское и екатерининское - маскарад. Одна личина ярче и причудливее другой - Разумовские, Потемкины, Нарышкины, Безбородки, Суворовы... Что это? Вышла на простор русская душа, освободившись от страха перед дубинкою царя-плотника и вдохнув воздуха после бироновской петли? Конечно, и это тоже: "Да - чудно, дивно было это время, но еще чуднее и дивнее было это общество! Какая смесь, пестрота, разнообразие! Сколько элементов разнородных, но связанных, но одушевленных единым духом! Безбожие и изуверство, грубость и утонченность, материализм и набожность, страсть к новизне и упорный фанатизм к старине, пиры и победы, роскошь и довольство, забавы и геркулесовские подвиги, великие умы, великие характеры всех цветов и образов и между ними Недоросли, Простаковы, Тарасы Скотинины и Бригадиры; дворянство, удивляющее французский двор своею светскою образованностию, и дворянство, выходившее с холопями на разбои!.." Это монолог зависти; тоски и горячности в нем больше, чем строгой верности фактам, а недовольство настоящим, как оно обычно и бывает, заставило приукрасить прошедшее, - что ж, тем выразительнее голос молодого Белинского, поданный из холодной и служилой России Николая, сказал о том, что именно отличало "эпоху чудаков". Итак, "распахнись, душа"? Пожалуй, но что-то среди мелкого люда перепроизводства широких натур не наблюдалось и в те времена. И, надо полагать, дело не только в том, что малые людишки не попадали в поле зрения мемуаристов и историков. Вероятно, все-таки люди с наклонностью к причудам рождаются столь же непроизвольно, как и люди гениальные, и от эпохи зависит, захочет ли она их заметить и принять. Возможно, я тут допускаю вольность с точки зрения... ну, допустим, генетики, но, во всяком случае, непроявившийся Моцарт никакой статистикой учтен быть не может. Русский исторический чудак, если не гордость, то хотя бы краса восемнадцатого столетия, - явление социальное. Даже экономическое. Указ о вольности дворянства, который Петр Третий успел подписать 18 февраля 1762 года, за краткий миг своего удивительного царствования, и который освобождал дворян от обязательной службы отечеству, был всего только документальным подтверждением факта свершившегося или по крайней мере свершающегося. Впервые (и на исторически долгий срок) в России возникло и было юридически признано сословие, и_м_е_ю_щ_е_е_ _п_р_а_в_а_ _и_ _н_е_ _и_м_е_ю_щ_е_е_ _о_б_я_з_а_н_н_о_с_т_е_й - ни перед властью, ни перед крестьянами - и пользующееся той противоестественной независимостью, какой и сам Петр Великий не имел, ибо отвечал, хотя не по принуждению, а по воле, за свое государство. В истории Указ сыграл роль неоднозначную. Неслужилые дворяне девятнадцатого века, избравшие отставку от государственной службы формой нравственного самоопределения, формой протеста, - они дети тех, кто был радостно огорошен манифестом Петра Третьего; даже рыцарская этика декабризма ("Честь дороже присяги" - вот что приведется услышать царю Николаю на одном из допросов) и та тянет корешок, пусть слабый, к знаменитому Указу. Да и в годы его принятия были достойные люди, предтечи, ласточки, еще не делающие весны, находившие серьезный смысл в удалении от государственных дел, - но не они решали дело. И не они рвали у власти Указ. То, что стало бы безусловным благом в иных условиях, не было им в обществе, как бы лишенном равновесия. Указ оказался не то что преждевременным (всякая свобода только запаздывает, а не опережает время), но, как все, вызванное заботой не об общих интересах, а о привилегии для части общества, был трагикомически непоследователен. Впрочем, для многих и просто трагически - без комизма. Дворяне обретали долгожданную вольность, но она же немедля оборачивалась новыми тяготами для крестьян, новой бедой для всего государства. Ключевский заметил, что по требованию исторической логики на другой же день после принятия манифеста, 19 февраля 1762 года, следовало отменить крепостное право, дав и крестьянам вольность. Да так оно и вышло, добавлял он с невеселым сарказмом, свобода и пришла 19 февраля, только спустя девяносто девять лет. Это из области гримас истории, то есть отчасти из области комизма. Что ж до самого февральского Указа, то возникновение его связано уже с комизмом чистым. Князь Михаил Михайлович Щербатов, современник Фонвизина и двоюродный дед Чаадаева, в язвительнейшем сочинении "О повреждении нравов в России" поведал со слов секретаря Петра Третьего Дмитрия Волкова (источник, стало быть, надежный), будто бы царь увлекся некоей К. К. и, дабы скрыть от своей первой и главной любовницы Елизаветы Воронцовой, "что он всю ночь будет веселиться с новопривозною, сказал при ней Волкову, что он имеет с ним сию ночь препроводить в исполнении известного им важного дела в рассуждении благоустройства государства. Ночь пришла; Государь пошел веселиться с К. К., сказав Волкову, чтобы к завтрему какое знатное узаконение написал, и был заперт в пустую комнату с дацкою собакою". Гадал, гадал Волков, чего было бы желательно государю или хоть не рассердило бы его, пока не вспомнил, что граф Роман Воронцов, сенатор и отец фаворитки (между прочим, отец также и знаменитой княгини Екатерины Романовны Дашковой), не раз "вытверживал" Петру о вольности дворянства: "Седши, написал манифест о том. По утру его из заключения выпустили, и манифест был Государем опробован и обнародован". Вот как все вышло просто и славно, - и Воронцова ни о чем не догадалась, и дворяне добились давно желанного, даром что над историей России было учинено чудачество. Дарованная вольность не вовсе убила в дворянстве идею государственности. Отчасти даже напротив: с тем большим, с полемическим упорством сословное _с_о_з_н_а_н_и_е, представляемое лучшими умами и душами, проповедовало служение отечеству, - а все ж и достойных развращало, не могло не развращать сословное б_ы_т_и_е. Между прочим, апелляция к сознанию была и в поименованном манифесте: объявлялось, что неуклонение от службы и обучения детей весьма желательно и достохвально, а тех, кто станет уклоняться, должно "презирать и уничтожать" - в моральном, конечно, смысле. Но это было беспомощно и жалко, как всякая попытка закона спасти свое несовершенство, взывая к сознательности. Происходило общесословное отпадение от долга, который всегда есть зависимость. Развращение сословия и политическое расстройство государства - вот, увы, одна из причин столь заманчивого явления, как пришествие на Русь чудаков; причина уродливая, что нравственно тяжело, но исторически обыкновенно (вряд ли эллинские "звучащие орудия", рабы, сильно утешались тем, что на их костях взрастали Праксители и Софоклы). Возникла своего рода _а_р_и_с_т_о_к_р_а_т_и_ч_е_с_к_а_я_ _д_е_м_о_к_р_а_т_и_я, полуцивилизованная вольница... "полу" хотя бы потому, что редко бывало, чтоб эта цивилизованность, сколь ни была бы она высока, не совмещалась с остатками азиатчины - даже в одном и том же человеке, даже в человеке замечательном. Монолог Белинского об умственной и нравственной пестроте общества вполне можно обратить внутрь отдельной души, - да и когда характер общества не отражался в душах членов его, даже пасынков, выродков, белых ворон? Словом, эта-то внутренняя пестрота личностей, их неотлаженность и неуложенность, с одной стороны, и, с другой, возможность все это не сдерживать, не загонять внутрь, не стыдиться обнародовать свои странности, то есть род внутренней свободы, и образовали явление, именуемое "русский чудак второй половины восемнадцатого века", а уж как это чудачество самовыражалось - в петушином ли суворовском крике или в тиранстве уездного самодура троекуровского типа, - это зависело от того, что перевешивало в душе, добро или зло. На "модель" это не влияло. Случалось, чудачеством казалось и нечудачество: "Надменный в сношениях своих с вельможами, Потемкин был снисходителен к низшим. Однажды ночью он проснулся и начал звонить. Никто не шел. Потемкин соскочил с постели, отворил дверь и увидел ординарца своего, спящего в креслах. Потемкин сбросил с себя туфли и босой прошел в переднюю тихонько, чтоб не разбудить молодого офицера". Человеческая снисходительность Потемкина кажется еще несколько курьезной (кому?) Пушкину и (когда?) в тридцатые годы следующего столетия. Разумеется, таковой же поступок какого-нибудь штаб-офицера никого бы не умилил, - и как знать, может, даже рассердил бы как опасное нарушение иерархии? Во всяком случае, Денис Иванович Фонвизин, путешествуя по Франции, подобным случаем был весьма раздосадован. Живя в Монпелье, посетил он театр и сидел в губернаторской ложе, возле которой полагалось стоять часовому с ружьем - из уважения к особе губернатора Перигора (того самого, коего Фонвизин обскакал в отношении собольего сюртука). "В один раз, когда ложа наполнена была лучшими людьми города, часовой, соскучив стоять на своем месте, отошел от дверей, взял стул и, поставя его рядом со всеми сидящими знатными особами, сел тут же смотреть комедию, держа в руках свое ружье. Подле него сидел майор его полка и кавалер св. Людовика. Удивила меня дерзость солдата и молчание его командира, которого взял я вольность спросить: для чего часовой так к нему присоседился? "C'est qu'il est curieux de voir la comedie" {Потому, что ему любопытно смотреть комедию (франц).}, - отвечал он с таким видом, что ничего странного тут и не примечает". Если Фонвизину неуютно в одной ложе с солдатом (интересно, не то ли испытал бы в театре и Пушкин?), как же не считать причудою снисходительность самого Потемкина? Величие души весьма соизмеряется с величиною чина (не совсем несправедливо: по крайней мере это нагляднейшее из мерил и серьезнейшее из испытаний), и дабы оказаться в признанных чудаках, надо было иметь высокий ценз - силы, власти, влияния и обретаемой с ними независимости. Да и ценз имущественный, наконец: вряд ли иначе славился бы окрест своей причудливой диковинностью выезд вот такого помещика - выезд не экстраординарный, не переезд какой-нибудь, а самый рядовой, обыкновенный: "Собираясь куда-нибудь в дорогу, подымался он всем домом". Впереди процессии ехал непременно услужающий поляк, играя на валторне, за ним следовал сам барин с неотлучным шутом. "За ними тянулись кареты, наполненные нами, нашими мадамами, учителями, няньками, и проч. За нами ехала длинная решетчатая фура с дураками, арапами, карлами, всего 13 человек. Вслед за нею точно такая же фура с больными борзыми собаками. Потом следовал огромный ящик с роговою музыкою, буфет на 16-ти лошадях, наконец, повозки с калмыцкими кибитками и разной мебелью (ибо отец мой останавливался всегда в поле). Посудите же, сколько при всем этом находилось народу, музыкантов, поваров, псарей и разной челяди". Отец - это Воин Васильевич Нащокин, описанный Пушкиным со слов его сына и принадлежавший, по мнению обоих, "к замечательнейшим лицам Екатерининского века". Этот чудак мог дать пощечину Суворову за острое словцо, мог сказать государю Павлу: "Вы горячи, и я горяч: нам вместе не ужиться", а любимую жену мог воспитывать таким образом. То была "женщина необыкновенного ума и способностей. Она знала многие языки, между прочим греческий. Английскому выучилась она 60 лет. Отец мой ее любил, но содержал в строгости. Много вытерпела она от его причуд... Иногда, чтоб приучить ее к военной жизни, сажал ее на пушку и палил из-под нее". Вот оно, соединение варварства с образованностью... Правда, на сей раз варварство велит стрелять из-под образованности. Сама гордыня неограниченная, жестоко сказывавшаяся на окружающих и, тем более, на нижестоящих, и она выглядела - чудачеством. Над каким-нибудь Сумароковым зло смеялись, видя в его попытках отстоять достоинство литератора только самохвальство (в одну комедию он и вошел Самохваловым); над Воином Васильевичем, который "никого не почитал не только высшим, но и равным себе", смеяться опасались. Сам Потемкин позволил себе на его счет лишь весьма невинную шутку. Нащокин, говаривал он, даже о господе боге отзывается хоть и с уважением, но все-таки как о низшем по чину. Так что когда того пожаловали в генерал-поручики (чин 3-го класса), светлейший заметил: "Ну, теперь и бог попал у Нащокина в 4-й класс, в порядочные люди!" А еще один из прославленных екатерининских чудаков сказал: "Не знаю, чему дивятся в Вольтере. Я не простил бы себе, если б усомнился сравниться с ним в чем бы то ни было". В пору обожествления Вольтера слова эти были нешуточны; сказаны же они тем самым Иваном Перфильевичем Елагиным, чей имеет для нас значение особое: в его орбиту на несколько лет попал Фонвизин, а во времена личного патронажа, впрочем, долго продолжавшиеся (через сколько еще лет Чацкий скажет, что рад служитьь, да тошно прислуживаться, - скажет потому, что одно от другого по-прежнему неотделимо), словом, в те времена образ жизни и круг интересов спутника весьма зависимы от характера планеты. Тем более что у причуд елагинских все та же, общая, основа, и в своенравных странностях проглядывает тот же, общий, господствующий тип. "Известный Иван Перфильевич Елагин, - сообщает мемуарист, весьма умный, образованный и притом отлично добрый человек, имел, кроме слабости к женскому полу, еще другую довольно забавную слабость: он не любил, чтобы другие, знакомые и приятели его, ели в то время, когда у него самого аппетита не было, ходили гулять, когда у него болела нога, и вообще делали то, что иногда он сам делать был не в состоянии". Будучи хлебосолом и гастрономом, Елагин всегда сердился на того, кто, по его понятию, мало ел и неохотно пил, но если сам сидел на диете, то громко возмущался обжорами, способными поглощать всякую дрянь, причем поименно перечислял все яства своего роскошного стола. Будучи театралом (а потом и начальствуя над театром), всячески восхвалял любимых им актеров и особенно актрис, - но если бывал болен и оставался дома, то удивлялся бездельникам, находящим время для посещения спектаклей: "Право, не понимаю этой страсти к театру: что за невидаль такая? Добро бы что-нибудь новое, а то все одно и то же; что вчера, то и нынче; те же пьесы, те же актеры и те же кулисы". Невинно, забавно, обаятельно - в самом деле всего только слабости "отлично доброго" человека; но и тут своеволие, барственный эгоцентризм, сознание власти, слава богу, остановившиеся в развитии своем пока что подалеку от самодурства. А власть у Елагина была. Смолоду он оказался близок к Екатерине Алексеевне, тогда еще великой княгине, притом почти опальной, да и сам подвергся опале: был сослан по подозрению будто бы в заговоре против императрицы Елизаветы, - но с самого дня восшествия на престол новой царицы и еще долгое время был подле нее и пользовался ее благосклонностью. Правда, ведя речь о Екатерине, ловишь себя на том, что самые бесхитростные словечки звучат двусмысленно: "близок", "подле", "благосклонность". Так вот, _э_т_о_г_о, судя по всему, и в помине не было; было доверие к преданному сановнику и личная приязнь, разумеется, выражавшаяся вполне осязаемо. Елагин вскоре после переворота, учиненного Екатериною, назначен был состоять "при собственных Ея Величества делах, у принятия челобитен", где и состоял до 1768 года. В 1766-м стал к тому же во главе российского театра, хотя фактически руководил им и прежде, с отставки Сумарокова. Императрица была с ним коротка: называла по-простецки "Перфильич", доверяла - вкупе со своим статс-секретарем Храповицким - помогать ей в сочинении комедий. Щедро одаривала: "Можешь еще писать, чтобы тебе на Москве дом сыскали купить, а я заплачу". Обещала: "Будь уверен, покамест жива, не оставлю". Но - оставила. Потом пришло охлаждение, возможно, связанное больше всего с участием Елагина в делах масонских. Чудно: он не только не был склонен к мистицизму, как положено всякому добропорядочному масону, но вообще не отличался глубокой религиозностью, даже относился к вере со скептической усмешкою, а ложу посещал из того, что сегодня окрестили бы снобизмом, - и тем не менее оказался во главе российского масонства, был его Великим Провинциальным Мастером. Вероятно, сыграло роль его сановное влияние; светская иерархия проникала и в сокрытую тайну лож "вольных каменщиков", и, может быть, по той же самой причине вторым лицом, Наместным Великим Мастером, был другой влиятельнейший вельможа и будущий покровитель Фонвизина - Никита Панин, также далекий от искреннего увлечения религиозными исканиями. Во всяком случае, именно как масон, "мартышка", как по-кухарочьи передразнивала Ежатерина мартинистов (так, по имени одного из направлений, в русском быту именовали всех вообще масонов - ошибочно, но общепринято), Елагин был зло высмеян покровительницей в комедии "Обманщик". В ней ему была, правда, отведена не роль самого обманщика (им был шарлатан Калифалкжерстон, то есть Калиостро, в ту пору пребывавший в России и обитавший в елагинском доме), а простофили-хозяина Самблина, и все же то не была безобидная шутка: с масонами у царицы были свои счеты, о чем - позже. Но это - когда еще будет? Пока же Елагин для императрицы не Самблин, а Перфильич, пока он чудит на приволье, начальствует "у принятия челобитен" и покровительствует начинающему чиновнику Денису Фонвизину.
ЕЗДА В ЕЛАГИН ОСТРОВ И - начинающему литератору. Ему даже в большей степени, потому что как чиновник Фонвизин себя особо проявить не успел. Съездил, правда, с дипломатическим поручением в Шверин, но поручение было пустяковым: вручить ленту ордена святой Екатерины герцогине Мекленбург-Шверинской. И тут же, 7 октября 1763 года, указом императрицы было ему предписано, "числясь при Иностранной Коллегии, быть для некоторых дел при нашем статском советнике Елагине, получая жалованье по-прежнему из оной Коллегии". Попался же он Елагину на глаза за свой перевод Вольтеровой "Альзиры". Не только попался, но, возможно, и старался попасть: во всяком случае Фонвизин рассчитывал не на одни служебные свои старания, но и на способности литератора, и ту же "Альзиру" почтительнейше преподнес Григорию Орлову и брату его Федору. Но могущественный фаворит ограничился тем, что одобрил перевод, а Перфильич взял переводчика под начало, о чем Фонвизин и много позже вспоминал как о немалой удаче: "Я ему представился и был принят от него тем милостивее, что сам он, прославясь своим витийством на русском языке, покровительствовал молодых писателей". Вот в чем был корень удачи: Елагин сам "витийствовал", сам стихотворствовал, писал комедии, переводил, был вдобавок заметным историком. И все сочинения Фонвизина этой поры, включая даже "Бригадира" (но и кончая "Бригадиром"), так или иначе запечатлели следы или прямого влияния патрона-литератора, или просто вольной атмосферы елагинского окружения и всей петербургской жизни, радостно-непривычной для москвича. Скоро, однако, привык. "Не показывай мои письма родителям" - этот наказ, посланный в Москву сестре Федосье и, наверное, не зря сделанный по-французски в русском письме, рожден трезвой осмотрительностью. Ивану Андреевичу точно не пришлось бы по душе сыновнее времяпровождение: "Во вторник был я у И. П. на час, а дело дано мне было на дом. Обедал у меня князь Ф. А., а после обеда приехал князь Вяземский, Dmitrewski aves sa femme et une autre actrice {Дмитревский со своей женой и еще с одной актрисой (франц.).} и, посидев, поехали все во французскую комедию. В понедельник обедал дома, а ввечеру до 4 heure j'etais au bal masque chez Locat ... {До 4-х часов я был на маскараде у Локат[елли] (франц.).}... Вчера был я поутру у И. П., обедал дома, а после обеда был у князя А. Козловского. От него на куртаг, а с куртага приехал домой смущен". Как видим, добрый И. П. не слишком утруждает занятиями своего подчиненного, и у того достает времени вести жизнь, с точки зрения строгого родителя, бездельную, о чем сынок помнит, - ох, недаром непонятный Ивану Андреевичу язык снова на всякий случай маскирует самые опасные сообщения вроде ночного посещения маскарада или дружества с Дмитревским, который, по мнению отца, не компания молодому Фонвизину как простолюдин и комедиант. "...Ты рассказала всем, что был у меня Дмитревский с женой, - сетует Денис Иванович не выполнившей наказа сестре; - а батюшка изволит писать, что это предосудительно, хотя, напротив того, нет ничего невиннее...". Что до простолюдина, то с ним батюшка, может, и примирился бы, его увидя: слишком уж притягателен был человек, коего во Франции, куда откомандировал его для знакомства с европейскими театрами тот же Елагин, тамошние коллеги признали великим актером, а в Англии отметил дружбою сам Гаррик; слишком превосходно владел он манерами (в роли Стародума, как говорят, выглядел маркизом двора Людовика Четырнадцатого) и блестяще - речью (правда, только на сцене, а в жизни он не выговаривал звука "ш" - вероятно, так: "конефно", "лифний", "футка"?). Во всяком случае, титулованные друзья сына ничуть не меньше соблазняли его веселою столичного жизнью: "Вчера обедал у меня князь Ф. А. Козловский, и после обеда поехали мы в аукцион... После того ужинали у меня Козловский, Глебов и Аргамаков. Итак, вечер проводил весело. Сегодня поеду к Козловским. Оттуда в спектакль". Беспокойная жизнь, - впрочем, куда как естественная для девятнадцатилетнего юноши. И уже со следующей почтою сестра получает все то же: "В пятницу был у И. П., а после обеда chez Dmitrewski {У Дмитревского (франц.).}. Вчера обедал у князя Ф. А. Козловского. Его рожденье было. А в 4-м часу на пробе италианской оперы". Следом за этим письмом: "Вчера была французская комедия "Le Turcaret" и малая "L'esprit de contradiction" {"Тюркаре" и "Дух противоречия" (франц.)}. Скоро будет кавалерская; не знаю, достану ли билет себе". Понапрасну беспокоился - достал. И снова, снова, снова: "...веселья сегодня балом кончатся. Боже мой! Я в первую неделю еще от них не отдохну. Три дня маскарады и три спектакля..." Правда, года через два батюшка, кажется, мог бы и поуспокоиться: "Я не знаю сам, отчего прежний мой веселый нрав переменяется на несносный. То самое, что прежде сего меня смешило, нынче бесит меня..." "В пятницу, отобедав у П. М. Хераскова, был я в маскараде. Народу было преужасное множество; но клянусь тебе, что я со всем тем был в пустыне". Наконец: "Мне очень здесь скучно, хотя вы и думать прежде изволили, будто я провожаю здесь жизнь мою в веселье". Что за перемена? Юноша посерьезнел, как и хотелось Ивану Андреевичу? Перебесился? Исследователи так и полагают: "Придворная жизнь тяготила Фонвизина" (Г. П. Макогоненко). "Тяготясь придворной жизнью..." (К. В. Пигарев). Заметим, однако, что последняя жалоба на скуку обращена к родителям - и как раз в ответ на упрек, что сын провожает жизнь в сплошном веселье. Тут же и добавлено с благонравной деловитостью: "...я каждый день у Ивана Перфильевича бываю; а сколь это беспокойно, то сам бог видит" (сестре-то писал откровеннее: "был я у И. П. на час"). Обратим заодно внимание, что в том же письме - о, беззаботная непоследовательность! - Денис Иванович проговаривается, по-юношески позабывая и далее сохранять мину захлопотанного делового человека: "Обедали мы у Резвова; катались на шлюпке, качались, играли в фортуну и время свое довольно весело проводили". Вот тебе и "очень скучно"... Что говорить, соблазнительно видеть в двадцатилетнем Фонвизине готового врага Екатерины и ее двора (менее соблазнительно - хрестоматийно-надутый лик классика), - но, может, этого и не пока? Может быть, дело в ином? Например: захватила светская жизнь, жаль вырваться из ее соблазнов, и весела она, и мила, но - уже тесновато душе, тянущейся к иным занятиям? Или того проще: какой светский кутила не вздыхает время от времени - устал, дескать, что за безумная жизнь? Не так ли и Фонвизин жалуется на свет, пока что, кажется, вовсе не торопясь проклинать его всерьез? Все может быть; не забудем даже и головные боли, уже мучающие его и способные нагнать хандру; однако беспросветное отвращение к компаниям и веселью тем менее вероятно, что уже началась и растет мода на Фонвизина. Еще в детстве обнаруженный им дар насмешливого краснобайства оттачивается в среде испытанных острословов и знаменитостей (Хераскова, Богдановича, Баркова, Василия Майкова, Сумарокова - шутка сказать!), и он, тягаясь с ними, молодо самоутверждается, как задиристый петушок. Правда, очевидец сыскал не столь мирное сравнение: "Молодой Фонвизин находился в числе их как коршун. Пылкость ума его, необузданное, острое выражение всех раздражало и бесило; но со всем тем все любили его. Майков, пустясь в спор против него, заикнется; молодой соперник, воспользовавшись минутою запинания, опередит его и возьмет верх над ним. Взлетит ли Херасков под облака, коршун замысловатым словом, неожиданною насмешкою, как острыми когтями, сшибет его на землю". Вот еще один соблазн преждевременной и мрачной серьезности: объявить все это уже вполне рассчитанной литературной войною, отстаиванием своей неприступной позиции. Что ж, схватываясь, допустим, с Сумароковым, Фонвизин выступал и как боевой "елагинец" - его покровитель нешуточно сражался с Александром Петровичем на поприще словесности, и споры их даже за столом у великого князя Павла Петровича, куда оба были допущены, случались столь ожесточенными, что Никита Панин, воспитатель Павла, их разнимал. Но не забудем: то, что для нас отстоялось в каноническую историю литературы, для них был б_ы_т; люди ссорились и мирились, кололи друг друга эпиграммами и разили сатирами порою из частных симпатий и антипатий, даже из пустяков: "С Sumar. за что повздорил - писать не стоит. Одна бестия, une fille d'un musician {Дочь какого-то музыканта (франц.)}, меня с ним поссорила. Elle a lui raconte une petite histoire entre sa fille et moi {Она ему рассказала одну историйку обо мне и его дочери (франц.)}, чего истинно не было; однако он, как человек сам безумный, дуре поверил..." Можно, впрочем, представить, как недешево обошлась Сумарокову эта случайная ссора. Дело в том, что Фонвизин славился редкостным даром: он умел "принимать на себя лицо и говорить голосом весьма многих людей", а первым и излюбленным номером этого спектакля оказывался все тот же Сумароков, которого молодой состязатель "передражнивал", по его собственным словам, "мастерски и говорил не только его голосом, но и умом" (что впоследствии станет очень забавлять Папина и, надо полагать, в эту пору забавляло Елагина). Словом, был тут молодой избыток веселья, было предвестье литературных баталий; была, с неохотою надо признаться, и весьма распространенная слабость угождать силе, избравшей себе на посмеяние вечную жертву,- слабость, за которую сурово выговаривал Фонвизину Пушкин: "Сумароков был шутом у всех тогдашних вельмож: у Шувалова, у Панина; его дразнили, подстрекали и забавлялись его выходками. Фонвизин, коего характер имеет нужду в оправдании, забавлял знатных, передразнивая Александра Петровича в совершенстве". Что касается Сумарокова, тот не был шутом, а шутом невольно оказывался, - это ясно и из пушкинских слов. Над ним смеялись, ловко вышучивая его самовлюбленность (в ту пору ею могло казаться и просто чувство достоинства, за литераторами не слишком признававшееся), но сам он не гаерничал. Фонвизин - во всяком случае, в молодые годы - был в этом смысле типичнее для своего века. Однако злости, говорящей о свойствах характера, а не о задиристости молодого возраста, Денис Иванович, кажется, не проявлял. Друг его и компаньон Клостерман вспомнит гораздо позже, что он "отличался живою фантазиею, тонкою насмешливостию, уменьем быстро подметить смешную сторону и с поразительною верностию представить ее в лицах", но со всем этим соединял он "самое задушевное простосердечие и веселонравие". Положим, Клостермановы воспоминания благоговейно-житийны, но, однако, и тот очевидец, что назвал петушка коршуном, Мятлев, к ним присоединяется: "При самом остром и беглом уме, он никогда и никого умышленно не огорчал, кроме тех, кои сами вызывали его на поприще битвы на словах". К несчастью, фонвизинское "веселонравие" оставило по себе память, однако само не отпечатлелось. "Острые слова мои носились по Москве", - вспоминал он сам свои университетские годы; носились и по Петербургу, но не осели ни в чьей памяти. "Он знает пропасть его bon mots, да не припомнит", - сообщал Пушкин о встрече с "вельможей" Юсуповым. Такова небережливость эпохи, занятой делами, среди которых словесность делом важным не почиталась. Сбережены крохи, и вот одна из немногочисленных - веселая перебранка Фонвизина с Княжниным (да и та поздняя, бывшая не раньше 1784 года, когда написан был патриотический княжнинский "Росслав"): "- Когда же вырастет твой герой? Он все твердит: "Я росс! Я росс!" Пора бы ему и перестать расти! - Мой Росслав совершенно вырастет, когда твоего бригадира произведут в генералы!" Даже эпиграммы, записанные самим автором, и те не сохранились. Вернее, почти не сохранились, но это "почти" можно бы и опустить. Ибо что осталось? Эпиграмма на неизвестное лицо?
"О Клим! дела твои велики! Но кто хвалил тебя? Родня и два заики".
Или довольно плоские ругательства в "Послании к Ямщикову"?
"О чудо странное! Блаженна та утроба, Котора некогда тобой была жерёба!"
Такие "личности и неприличности" обычно имеют успех в публике, но они одни не составили бы известности молодому острослову. Той известности, которую принесли ему два других стихотворных сочинения. "Он не был рожден поэтом, ни даже искусным стихотворцем, - говорит о Фонвизине Вяземский, прибавляя снисходительно: - хотя и оставил несколько хороших сатирических стихов в "Послании к слугам" и в басне "Лисица-кознодей". С первым фонвизинским биографом надо согласиться, отметив разве некоторое высокомерие человека девятнадцатого столетия, живущего после Державина, рядом с Пушкиным и Баратынским. Для него-то уже открылось расстояние между понятиями "поэт" и "стихотворец", между вдохновением и одним только ремеслом, да и само российское стихотворство создало свои правила и нормы, бывшие далеко не столь определенными во времена Фонвизина. Да, он не слишком искусный стихотворец и, главное, не поэт. Дело не только в том, что он им "не был рожден", не был наделен именно поэтической индивидуальностью; он даже не осознает необходимость иметь и искать эту индивидуальность. И не он один: в те времена _в_с_е_ _п_и_ш_у_т_ _в_с_ё, и выбор литературного рода или вида часто порождается не желанием выразить свое и по-своему, а диктуется темою или задачей. Прозаик, поэт, драматург - сегодняшнее деление сравнительно четко. В ту пору было не совсем так. Много позже Денис Иванович попробует создать словарь русских синонимов, и литературные специальности будут представлены в нем таким образом: "Писец называется тот, кто сочиняет свое или чужое переписывает. Писатель - кто сочиняет прозою. Сочинитель - кто пишет стихами и прозою. Творец - кто написал знаменитое сочинение стихами или прозою". Поэт, пиит сюда даже не угодил. Как и писатель драматический, трагик или комик. Разделение неудачно и невнятно, и это как раз говорит о тогдашнем положении в словесности. Впрочем, о Фонвизине, пользуясь его терминами, скажем с определенностью: писец и писатель он лишь отчасти, творец - в будущем, сочинитель - в настоящем... Итак, _в_с_е_ _п_и_ш_у_т_ _в_с_ё. И больше: п_и_ш_у_т, _к_а_к_ _в_с_е. Разумеется, я схематизирую, намеренно отбрасывая такую малую малость, как неизбежная и невольная тяга таланта к форме, в которой ему суждено отлиться наиболее совершенно, - но делаю это только потому, что и господствующие тогда правила классицизма - также немного места оставляли для самоизлияния личности. Строжайшая его нормативность тоже строила схему. Во всяком случае, и басня и послание, сочиненные Фонвизиным в начале шестидесятых годов, написаны, как писали все. Многие, по крайней мере. Отыщись вдруг эти стихотворения без подписи, думаю, никакой текстолог не реставрировал бы ее по почерку, - разве что угадал бы авторство "Послания к слугам моим Шумилову, Ваньке и Петрушке" по невыдуманным именам невыдуманных слуг Фонвизина. Благо, и в письмах его поминаются туповатый конюх Ванька, бойкий парикмахер Петрушка, а собрат Савельича, дядька Шумилов, оставленный, подобно гриневскому слуге, при молодом барине, сочиняет даже за него прошения. Челобитная императрице Екатерине об определении к делам Иностранной коллегии так и подписана: "Прошение писал того ж дому служитель Михаил Шумилов, Денис Фон-Визин руку приложил". С "Лисицей-кознодеем" (или "казнодеем"), то есть "проповедником", и этого бы не случилось. Басня как басня, лучше очень многих, но не содержащая в себе ничего именно фонвизинского, только фонвизинского. Форма определена жанром, содержание - критическим отношением к мироустройству, весьма обычным для той сравнительно вольнодумной поры, когда за короткий срок канули два царя (Елизавета померла, Петра Третьего убили), а такая стремительность перемен весьма способствует скептицизму. Правда, смелость обличения выше обычной, и недаром басня была напечатана лишь лет через двадцать пять после сочинения. Смысл ее прост, как басне и надлежит; скончался Лев, и на похоронах его Лиса-проповедник - "с смиренной харею, в монашеской одежде" - бесстыдно льстит почившему, чем и вызывает изумление собрания:
"О лесть подлейшая! - шепнул Собаке Крот. - Я знал Льва коротко: он был пресущий скот..."
На что исполняющая роль резонера Собака молвила:
"Чему дивишься ты, Что знатному скоту льстят подлые скоты? Когда же то тебя так сильно изумляет, Что низка тварь корысть всему предпочитает И к счастию бредет презренными путьми, - Так, видно, никогда ты не жил меж людьми".
Всё. Обличение, как видим, если и не стремится вглубь, то растет вширь; оно уничтожает монарха, духовенство (не на то ли намекает "монашеская одежда"?), главное же, включает в свои пределы нравы вообще, людской обычай. Вот, однако, вопрос: говорит ли огромность мишени о меткости стрелка? В_с_е_о_б_щ_н_о_с_т_ь_ _о_т_р_и_ц_а_н_и_я - о действительной горечи сатирика?.. В "Послании" обличение и того шире. Вернее, выше: скепсис коснулся самого господа бога.
"- Скажи, Шумилов, мне: на что сей создан свет?" -
философский этот вопрос, по справедливому замечанию К. В. Пигарева, чрезвычайно важный "для мыслителей эпохи Просвещения", Фонвизину вздумалось обратить не к Диогену или Руссо, а к собственным слугам, и те, удивляясь и недоумевая, исполняют барскую волю. Не вполне, правда, охотно: ворчливый ответ дядьки - собственно говоря, отказ отвечать. Суждение Шумилова - суждение холопа, находящего удовлетворение в безгласности и безмыслии; ему лень поднять голову от привычной работы, лень оглядеться: "Я знаю то, что нам быть должно век слугами... И помню только то, что власть твоя со мной". Мироздания нет, есть лакейская. Господа нет, есть господин. Ванька сперва тоже отговаривается: "С утра до вечера держася на карете, мне тряско рассуждать о боге и о свете", однако в конце концов все же делится с барином плодами своей наблюдательности. Они, увы, горьки:
"Попы стараются обманывать народ, Слуги - дворецкого, дворецкие - господ, Друг друга - господа, а знатные бояря Нередко обмануть хотят и государя..."
Здесь большеголовый вахлак Ванька, оцененный своим господином совсем не лестно ("малейшего ума пространная столица"), меток, как сам гений Просвещения Дидро, в "Племяннике Рамо" которого изображен тот же, по сути, "великий хоровод нашего мира": "Король принимает позу перед своей любовницей и перед богом; он выделывает па из своей пантомимы. Министр перед своим королем выделывает па царедворца, лакея или нищего. Толпа честолюбцев перед министром..." - и т. п. И если Ванька, в отличие от тезки своего автора, от великого Дени, не заметил того, кто не участвует в хороводе мира и в круговой поруке обмана ("Это - философ, у которого ничего нет и которому ничего не надо"), то как ему разглядеть философа с запяток кареты? Итак, конюх недоволен моралью мира. Что же до парикмахера, то он скептичнее не то что Ваньки, но самого Вольтера. Морали нет - и не надобно:
"Я мысль мою скажу, - вещает мне Петрушка, - Весь свет, мне кажется, ребятская игрушка... Создатель твари всей, себе на похвалу, По свету нас пустил, как кукол по столу. Иные резвятся, хохочут, пляшут, скачут, Другие морщатся, грустят, тоскуют, плачут".
Вновь - хоровод, только вертятся в нем уже не люди, а куклы, марионетки, у которых отнята всякая самостоятельность - даже мошенничать или пресмыкаться. Ничто ни от кого не зависит, а задавать вопрос о том, "на что сей создан свет... на что мы созданы?" - бессмысленно. Такова невольная дерзость парикмахера в ответ на любознательность господина:
"Вот как вертится свет! А для чего он так, Не ведает того ни умный, ни дурак".
По мнению стихотворца, более всех прав Петрушка. Ибо самолюбивый Денис Иванович, как будто бы не собирающийся зачислять себя в дураки, соглашается более всего с Петрушкиным пессимистическим скепсисом:
"А вы внемлите мой, друзья мои, ответ: "И сам не знаю я, на что сей создан свет!"
Не хотел бы я, чтобы читатель заподозрил меня в недооценке права художника на богохульство. С_в_я_т_о_г_о - на б_о_г_о_х_у_л_ь_с_т_в_о; это не стилистическая небрежность; богохульствовали и святые, - они, быть может, более других, ибо ненависть соседствует с любовью, ею порождается, а равнодушие неплодотворно (хотя и плодовито). Абсолютность отрицания, проклятье всему миру может быть вызвано отчаянием художника от того, что мир и человечество не так совершенны, как идеал, который он выносил и выстрадал, да и просто личным отчаянием, лишь бы живым, страстным, мучительным... < Юный Пушкин в поэме "Тень Фонвизина" с удовольствием повторит слова ироничного парикмахера:
"Вздохнул Денис: "О боже, боже! Опять я вижу то ж да то же. Передних грозный Демосфен, Ты прав, оратор мой Петрушка: Весь свет бездельная игрушка, И нет в игрушке перемен".
Да и какие могут быть перемены в хороводе неживых кукол? Неживые - не живут. Но вот Пушкин почти тридцатилетний напишет стихотворение, кажется, столь же скептическое:
"Дар напрасный, дар случайный, Жизнь, зачем ты мне дана? Иль зачем судьбою тайной Ты на казнь осуждена?
Кто меня враждебной властью Из ничтожества воззвал, Душу мне наполнил страстью, Ум сомненьем взволновал?..
Цели нет передо мною: Сердце пусто, празден ум, И томит меня тоскою Однозвучный жизни шум".
Вновь почти повторено за Фонвизиным: "...на что мы созданы?" - "Жизнь, зачем ты мне дана?" Но какая разница между поздними стихами Пушкина и его юношеской поэмой - как между трагедией веры и некоей удовлетворенностью неверием, даже кокетством (кокетство - дитя довольства, тоске не до того, чтобы любоваться собою). "Враждебная власть" - это именно богохульство если не святого, то прикосновенного к святыне: кто иначе сравнил бы голос поэтического вдохновения с божьим гласом, себя, поэта, - с посланцем небес, пророком? Не для самохвальства сравнил, не льготу увидел в этом, а крестную ношу. "Сомненье" - да, но не зря оно _в_о_л_н_у_е_т_ ум, не зря оказывается рядом со "страстью"; для Пушкина сомнение мучительно, непосильно, сознание душевной пустоты убивает даже чувственную красоту мира, чье многозвучие оборачивается томительностью одного-единственного звука... нет, даже не звука, шума! Неразборчивого, невнятного, бессмысленного. Нужно ли пояснять, что боль падения говорит о высоте, с какой оно свершилось, - для простого смертного головокружительной? "С низкого не так опасно падать",- многозначительно скажет гений зла, ставший литературным персонажем булгаковской книги. Стихотворение "Дар напрасный..." - это голос трагедии; фонвизинское "Послание", как и повторившая его пушкинская "Тень Фонвизина", - они, как ни странно, насмешливо-благодушны. Да и что странного? Сильные чувства - не стихия скептицизма. Напротив, он их снижает, придерживает, гасит иронией. А вселенский замах отрицания - на сей раз - говорит отнюдь не о выстраданности. В стихотворении три